Журнальный зал. Евангелие от куста жасминового

СЮЖЕТ СУДЬБЫ

Об авторе | Андрей Юрьевич Арьев родился 18 января 1940 года в Ленинграде. Историк литературы, эссеист, прозаик. Автор более 400 печатных работ и книг, в том числе: «Царская ветка» (2000), «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование» (2009). Составитель, комментатор и автор вступительных статей к изданиям «Новой библиотеки поэта»: Георгий Иванов. «Стихотворения» (2005; 2010, 2-е изд.), «Царскосельская антология» (2016). Живет в г. Пушкине, Санкт-Петербург.

Первое, что передается читателю при знакомстве со стихами Александра Кушнера, - это возможность доверительно щедрого общения с человеком как таковым. Не с возмутителем спокойствия, не со смущающей нас знаменитостью, не с поэтом К., но просто с человеком. С тем, кто, как любой из нас, спасается от житейской меланхолии самым доступным образом: «Когда я очень затоскую, / Достану книжку записную, / И вот ни крикнуть, ни вздохнуть - / Я позвоню кому-нибудь». Так начинали жить стихом в начале 1960-х в Ленинграде и этими же строчками Кушнер открывает свою последнюю петербургскую книгу «Избранные стихи» (2016).

Кушнеру дано умение превращать в поэзию повседневность, ее прописи, на которые обращать внимание, тем более их любить, никак невозможно:

Человек привыкает
Ко всему, ко всему.
Что ни год получает
По письму, по письму.

Это в белом конверте
Ему пишет зима.
Обещанье бессмертья -
Содержанье письма.

«Привычка жить» Кушнера не тяготит, повторяемость у него - путь к чему-то чудесному. Вот-вот откроется - только присмотрись. Радужная новизна - она из старого, случившегося, а потому неотменяемого, «бессмертного».

«Бессмертного», само собой, в кавычках, фиксирующих ненадежность границ нашего познания и его манящий к себе предел. О нем и стихи: «Бессмертию может быть тоже положен / Предел - и, наверное, это неплохо!». Мысль здесь та, что вне очерченной среды обитания человеческая культура невозможна.

Эстетика Кушнера - это «ренессанс повседневности», являющий себя в частности и в таких беспрецедентных по смелости строках: «Я не мыслю, но я существую. / Существую, живу, еще как!». Повод для подобных споров с Декартом может быть самый простой: в данном случае увиденный с дачного крыльца сад с его утренней влажной «радостью дымящейся жизни». И дело тут не в каком-то необычном «праве поэта» выражать неведомое разуму. Заявлений в духе Маяковского - «Я поэт. Этим и интересен» - от Кушнера не дождешься. «Прозванье поэта всегда было дико мне», - говорит он в самом что ни на есть «зрелом возрасте», собственные стихи преимущественно называя «стишками». Хотя они-то и есть главная ценность: тетрадь стихотворений, а не фамилия на переплете. Только их диктатуре подчиняет себя поэт. С этой философии, в общем, и начиналась ленинградская «оттепельная» поэзия начала шестидесятых, ее молодой нонконформистский прибой. Любовь к изображению «обыкновенных вещей» была равнозначна для ее творцов - и для Кушнера par excellence - вдохновению. Никаким «значительным лицам» хода в это заколдованное стихами пространство не было.

Если что Кушнера и возбуждает как поэта, так это восхитительная череда случайностей в нашей, не нами расчисленной, жизни. Как будто каждое утро он получает по письму - в запечатанном конверте. Не всякий раз он вскрывается, но всякий - доставляется. Обычное для поэта дело, но Кушнер от подобного распорядка, от бесконечной повторяемости доступных обозрению мотивов не уклоняется, в уныние не впадает, соприкасаясь в этом пункте со святоотеческой философией: унылые и несчастные бессмертия не достигнут.

Однако не стоит и обольщаться насчет присоединения поэта к какому бы то ни было каноническому вероисповеданию, вообще к чему-либо, кроме самой поэзии. Светлейшее его стихотворение в новом веке «По безлюдной Кирочной , вдоль сада…» - о ночном пении случайных встречных…

На сломе тысячелетий, в полное тотальных угроз и апокалиптических прогнозов время его душевный выбор неизменен:

И насколько ж ближе внятная
Страсть влюбленного стиха,
Чем идея неопрятная
Первородного греха.

Противостояние Кушнера не задано его личной фрондой. Его оппозиционность вообще духовный проект, в бытовой реализации не нуждающийся. Но если о нем не догадаться, то в его стихах уловишь мало что. Не поймешь в них и сокровенного: «…жизнь, в каком-то главном смысле, / Акт героический вполне».

Утверждение, выношенное человеком петербургской культуры - изначально.

Имперский фасад Северной столицы, «блеск безлунный» ее белых ночей воспет Пушкиным в прологе к «Медному всаднику», и после него никогда и никто более высокой ноты в описании Петербурга взять был не в состоянии. Потому что тем же Пушкиным, в том же «Медном всаднике», была явлена собственная трагическая рефлексия на это великолепие, так или иначе переживаемая всеми значительными художниками Петербурга. Берега Невы - это одновременно и берега Стикса, долгая, бесконечная «петербургская повесть», впадающая в «Лету-Неву», как выразилась Анна Ахматова в «Поэме без героя» и как сказал Александр Кушнер об одной из своих книг: в ней «петербургские реки перетекают в летейские …».

Драматическое содержание такого типа культуры неизбежно сводится к стоянию на страже - того, что невозможно уберечь, но невозможно и утратить. «На волос был от жизни вечной, / Но - сорвалось!» - пишет Кушнер в стихотворении «Прощай, любовь!..». И что же за этим - бездна? Нет: «Ты и сейчас, отдернув руку, / Прекрасней всех!» Или - еще яснее: «Быть нелюбимым! боже мой! / Какое счастье быть несчастным!». Так и о любимых - поэтах - в пароксизме восхищения: «Какое счастье - даже панорама / Их недостатков, выстроенных в ряд!».

Сквозь пушкинских «оград узор чугунный» любая личность глядит на берегах Невы «маленьким человеком», «антигероем», утлой лодчонкой у державной пристани.

Но и на ней, оказывается, можно уплыть куда как далеко. Кушнер и уплыл:

И мне не царства жаль, а человека.
И Бог не царством занят, а душой.

Это - «подведение итогов». То есть сюжет всей лирики Кушнера. Царство для поэта неотличимо от окоема, оно - все равно какое. Да и человек - тоже. То есть он такой, «как вы да я», «Его пою - зачем же нет? / Он мой приятель и сосед». Вот и о себе поэт говорит:

Никем, никем я быть бы не хотел,
И менее всего - царем иль ханом…

В этом вся отрада - иметь за душой нечто, не доступное ни царям, ни ханам, ни безудержного полета романтикам. С последними ведется особенно примечательный внутренний диалог:

Надо было, высокого пыла
Не стесняясь, порвать эту сеть,
Выйти в ночь, где пылают светила,
Просиять в этой тьме и сгореть.
Ты же выбрал земные соцветья
И огонь белокрылый, дневной,
Так сиди ж, оставайся в ответе
За все слезы, весь ужас земной.

Противоположение «внешнего» и «внутреннего» здесь очевидно. Но и раздвоенность - не всегда и необязательно ущерб. Восхитительным образом Александр Кушнер выводит из нее догмат о чаемой полноте неангажированного бытия. Его неполнота заполняется преодолевающим ее неосязаемым усилием:

И много ль нас, внимательных, как я,
Стихом сегодня, может быть, владеют,
И ночь идет, и нету забытья
Сильней, чем это…

Итог предсказуем: «Я сам скажу, я сам за все в ответе».

Неудивительно - и очень «по-питерски», - что профессиональную поэтиче­скую жизнь Кушнер начал как-то незаметно, монотонное его пребывание на берегах Невы она не преобразила. Вступил на литературную стезю вроде бы рано: первую свою книжку увидел в 1962 году, двадцатипятилетним. По советским меркам, да еще для поэта, в благонадежных не числящегося, судьба к нему благоволила. Вскоре принят в Союз писателей, выпускал книги и дальше - в 1966-м «Ночной дозор», в 1969-м - «Приметы»… При этом до 1970-го продолжал преподавать в школе. И преподавал бы дальше, если бы не попросили (вполне корректно) оставить это поприще по причине идеологической невыдержанности и вообще неблагонадежности. Тут, конечно, добавилось забот, вот и книжку следующую все откладывали - до 1974-го («Письмо»). Так что особенных дивидендов литература не давала, хотя и не загоняла в слишком дальний угол.

Путь к известности оказался долгим и не слишком вразумительным. По сию пору ни к чему превосходящему нормальное воображение не привел. Кое-какие литературные премии накопились, чьих бы то ни было наград на лацканах не замечено. Прогуливается Кушнер по тому же Таврическому саду, что и в юности, по той же вырицкой дороге, что и двадцать, и сорок лет, и полвека тому назад. Ну, прибавился отдых в Турции. Достижение невеликое. И не очень, как тут же выяснилось, надежное.

Что ж говорить о «славе», тем паче в ее современном отечественном прокате! О всех ее измерениях базарными рейтингами и коммерческими премиями. Насмотрелись в избытке. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.
Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),
Ни о славе (летала над нами та птичка - сдохла)…

«Сдохла», но с горизонта сознания не исчезла, расположилась рядом с небытием. От рассуждений о земной мере человеческих успехов и достоинств куда ж денешься. Никому из творцов не удавалось. Поэт не блаженный и по́шло было бы им притворяться. Даже веруя в отрезвляющую силу блистательного афоризма: «Слава - это солнце мертвых». Кушнер и на него ссылается.

Сам прославленный Аполлон хорош у него лишь в пейзаже, не на постаменте. Ибо природа не только не знает славы, но у Кушнера скорее противостоит ей:

В траве лежи. Чем гуще травы,
Тем незаметней белый торс,
Тем дальнобойный взгляд державы
Беспомощней; тем меньше славы,
Чем больше бабочек и ос.

Тем слово жарче и чудесней,
Чем тише произнесено…

И что у него Шекспир в сравнении с водопадом:

Весь Шекспир с его витийством - только слепок, младший брат,
Вот кто жизнь самоубийством из любви к ней кончить рад!

Источник поэтического заключен в самой природе, в «жизни» - независимо от положения в ней человека. В этом, по Кушнеру, и состоит доказательство бытия Бога. Поэту остается лишь идти по следам Божественного промысла.

Рефлексия на эту тему, в конце концов, приводит к почти совершенному ее решению, органически вытекающему из мироощущения поэта и затрагивающему смысл самого по себе человеческого бытия:

Иисус к рыбакам Галилеи,
А не к римлянам, скажем, пришел
Во дворцы их, сады и аллеи:
Нищим духом видней ореол,
Да еще при полуденном свете,
И провинция ближе столиц
К небесам: только лодки да сети,
Да мельканье порывистых птиц.

А с другой стороны, неужели
Ни Овидий Его, ни Катулл
Не заметили б, не разглядели,
Если б Он к ним навстречу шагнул?
Не заметили б, не разглядели,
Не пошли, спотыкаясь, за Ним, -
Слишком громко им, может быть, пели
Музы, слава мешала, как дым.

Поэтическое «Я» Кушнера - а с этого местоимения стихов у него начинается не меньше, чем у записного романтика - к моменту завершения любого его лирического сюжета понижается до привычного нам обиходного «я». Это «я» - через демонстрацию изначальной отдельности всякого «я» от мира - обращает нас к открытию в нем родственной души.

И в стихах мы, исключительно по причине этого сродства, оставляя в стороне биографическую привязку к автору, читаем о жизни, совпадающей с жизнью конкретного гражданина, конкретной, проживаемой нами вместе с Кушнером эпохи:

Были, были когда-то у нас на даче
И клубника - возни с ней! - и с кабачками,
И капуста, и помнится цвет цыплячий
Огуречных цветов, их усы с крючками…

Биография автора, вроде бы, проглядывает, но и нет ее, никакой биографии! Кушнеру и собственный характер обуза. О чем он так прямо и говорит: «А я не уверен, что характер столь важен для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют его недостаточность».

Биография Кушнера и его характер лишь помешают нам различить в его стихах наши собственные - и, слава богу, не худшие - черты.

Именно размышляя о Кушнере (в предисловии к сборнику его стихов 1990 года), Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями - преимущественно трагического характера - мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное. <…> И биография поэта - вся история! - искусства, биография материала. Точнее - биография поэта в том, что он делает с доставшимся ему материалом…»

«Материал» Кушнера удивителен. Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает он в самые что ни на есть невзрачные, «застойные» годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом
Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

Вот что, может быть, самое важное у Кушнера - его поэзия обращена лицом к «древу жизни». Почему бы и не вкусить от него прежде, чем устремляться к «древу познания»?

Куст сирени, тень, прохлада - таков «общий замысел». Олицетворенное инобытие поэт ищет в наипростейшем. В минуты печали - тоже. «Ветвь на фоне дворца» Кушнер в стихотворении с царскосельским пейзажем предпочитает самому дворцу: «…Но зимой не уроним достоинство тихое наше / И продрогшую честь». Не в этом ли, не в чести ли, не в нашем «самостоянии » все дело? Сюжет стихотворения раскрывается в том, что первенствует в изображении не пышное императорское барокко, а наделенная экзистенциальными качествами безымянная ветвь.

Какой-нибудь обаятельный genius loci , домашние ненавязчивые лары и всяче­ские дриады - вот кто властители кушнеровских мест.

Это существенно: история оживает и длится у Кушнера в природе, слита с ней, поэт путешествует по ней, как по морю. Вслед Мандельштаму он - «ученик воды проточной». «Природное» и «культурное» не разделены у него между собой роковой чертой, скорее они соответствуют друг другу, как это свойственно петербургской постсимволистской поэзии в целом, начиная с Иннокентия Анненского и особенно явленной опять же у Мандельштама: «Природа - тот же Рим и отразилась в нем…».

Восприимчивый к этой традиции Кушнер привычку мерять одной общей мерой историко-культурное и природное делает художественным принципом, едва ли не приемом:

Какой, Октавия , сегодня ветер сильный!
Судьбу несчастную и злую смерть твою
Мне куст истерзанный напоминает пыльный,
Хоть я и делаю вид, что не узнаю.

Как будто Тацита читала эта крона
И вот заламывает ветви в вышине
Так, словно статую живой жены Нерона
Свалить приказано и утопить в волне.

Как тучи грузные лежат на косогоре
Ничком, какой у них сиреневый испод!
Уж не Тирренское ли им приснилось море
И остров, стынущий среди пустынных вод?

Какой, Октавия , сегодня блеск несносный,
Стальной, пронзительный - и взгляд не отвести.
Мне есть, Октавия , о ком жалеть (и поздно,
И дело дальнее), кроме тебя, прости.

Человеческая культура у Кушнера вообще срослась со стихиями, в первую очередь - водными, текучими, подвижными и в то же время соизмеримыми с вечно­стью, с неведомым нам покоем. «Важна листва, а не сюжет», - заявлено поэтом. Шум листвы братается «со строчкой стиховой», в то время как небеса «сочувствуют и влаге». Ветерок, дождик, шелест кустов и волн царят на кушнеровской земле и движут его лирическими сюжетами, полными тем временем прикровенного содержания:

Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная, -
Это значит, что грекам жилось неплохо.
Подгоняла триеру волна морская,
В ней сидели гребцы, как в стручке гороха.

Налегай на весло, ничего, что трудно,
В порт придем - отдохнет твоя поясница.
А в краях залетейских мерцает скудно
Свет и не разглядеть в полумраке лица.

Чтобы писать такие стихи, нужны филологические знания, но филология, как и философия, ни в коем случае не должна в них себе довлеть. У Кушнера и не довлеет. До Гомера у него «час езды».

Филологическое образование, усиленное общением с корифеями отечественной филологии, достоверно показывало Кушнеру, что слово «духовность» никакой «духовности» никому не гарантирует и меньше всего ее у тех, кто этим словом определяет достоинство жизни. Быть «верным жизни» много труднее, чем проповедовать «духовность»:

Мои друзья, их было много,
Никто из них не верил в Бога,
Как это принято сейчас.
Из Фета, Тютчева и Блока
Их состоял иконостас.
<……………………………>
Как их цветочки полевые
Умели радовать любые,
Подснежник, лютик, горицвет!
И я, - тянулись молодые
К ним - был вниманьем их согрет.

Была в них подлинность и скромность
И слова лишнего «духовность»
Не помню в сдержанных речах.
А смерть, что ж смерть - была готовность
К ней и молчанье, но не страх.

Филологическая среда, преподавание литературы в школе давали Кушнеру «жизненный опыт» ничуть не более убогий, чем любой другой. Скорее всего, даже более существенный, чем опыт людей, изо дня в день подкручивающих гайки - что на заводе, что в партячейке . Этого никогда не признавали - и не могли признать - строители коммунизма, чем и вызвана была их пугливая агрессивность по отношению к произведениям, не приспособленным для хорового исполнения.

Но и не в «жизненном опыте» дело, а в «душевном», с жизненной практикой расходящемся, что и подтверждает вся история лирической поэзии.

Тут мы и продолжим о вдохновенных, хотя и не имеющих точного определения, символах, сыгравших определяющую роль в становлении молодой поэзии послесталинской эпохи. Это понятия - «души» и «бога», только в семидесятые годы обретшего у стихослагателей более или менее устойчивые конфессиональные атрибуты и ставшего Богом.

Повторим: конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими житейские и общественные связи в стороне:

На даче, где речка да поле,
Да куст у плеча моего,
Приезд президента де Голля
Не значит почти ничего.

Знаете, танки, подводные лодки,
Авианосцы не в счет.
Фет мимо рощи проехал в пролетке,
Блок постоял у ворот.

Об этом условном Фете вспоминается давняя полемика Ф.М. Достоевского с Н.А. Добролюбовым на животрепещущую во все времена тему: не умолкнуть ли поэту, когда слово берут пушки? Что произошло бы, воображает Достоевский, случись Фету в день лиссабонского землетрясения напечатать свое безглагольное стихотворение «Шепот, робкое дыханье…»? Лиссабонцы , полагает Достоевский, поэ­та «…тут же казнили бы всенародно, на площади <…> и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели <…> что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать - В дымных тучках пурпур розы <…>, но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».

Картинка поучительная. А следующая за ней - тем более: «…поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за “пурпур розы” в частности. <…> Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам , возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения».

Этот взгляд с точки зрения, так сказать, «локальной вечности» отличает и культурную позицию Кушнера. Яркий пример - многих удивившие его «безглагольные» строки в дни недавнего землетрясения - крымского:

Конечно, русский Крым, с прибоем под скалою
С простором голубым и маленькой горою,
Лежащей как медведь, под берегом крутым.
Конечно, русский Крым, со строчкой стиховою,
И парус на волне, и пароходный дым…

Ветвь, вздох, выдох, боль - вот первооснова бытия, которую стоит ценить.

Эта бесконфликтная, на пристрастный взгляд, концепция человеческого существования в первую очередь требует мужества, потаенно она глубоко драматична. Как у поминаемого и цитируемого в последние годы все чаще Фета - с его строфой, поэтически несравненно запечатлевшей высокую трагедию жизни (и смерти):

…Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? Но жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.

Не затруднит найти промельк этих строчек в стихах Кушнера 1 - они корневой подтекст его поздней лирики. Говоря в одном из стихотворений о тайне «совсем невероятной» жизни, он следует Фету почти дословно: «Огонь, несущийся во тьму!».

Истинная жизнь стиха вписана в историю, не нами начатую и не нами контролируемую, - в историю культуры. Она много более протяженна и более значительна, чем любая социальная, тем более - политическая система.

Из чего не следует, что Кушнер не хочет быть понятым, или что он пренебрегает современниками. Откладывать свидание до лучших времен, тем более до встречи на небесах, он вряд ли намерен. «Рискуя вас разочаровать, - написал он , - скажу: о чем бы ни писал поэт, его стихи, оказывается, должны быть написаны и про нас тоже. Только и всего!»

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека, в его повседневных заботах. Восседает ли он в кресле или на завалинке - все одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,
И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера - боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству». Эта любовь проторила дорогу магистральной в его стихах теме «счастливого житья», пускай и с «невыносимой подоплекой», как пишет Кушнер.

Насколько вообще ценности частного существования и частного сознания могут довлеть себе в современном лирическом творчестве? В рецензии на «Дневные сны» (1986) Лидия Гинзбург писала, что этот сборник Кушнера - «о счастье жизни и неутихающей за него тревоге. Это ключевая тема книги, и отсюда ее лирическая напряженность. В ней осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического. Изображенный в книге человек радость данного ему мира приемлет как потенцию, как вечно присутствующую возможность, которую надо достигать, добывать в борьбе с самим собой».

Это очень существенно, так как «тревога за счастье» силою вещей противостоит тревоге за его невозможность, характерную для лирики большинства наших гениев.

«Понадобился воистину страшный опыт ХХ века, - пишет сам поэт, - чтобы и в жизни, и в литературе возникло представление о возможности счастливой любви и ее глубокой человечности, - наперекор традиционному мнению и злым обстоятельствам».

Трудно сообразить, какую конкретно литературу Кушнер имеет в виду, но то, что это касается литературы его собственной, - добытая им персонально правда. Литература - не жизнь, и в ней «на проторенных дорогах» счастье найти много труднее, чем в хороводе дней. Кушнер нашел.

Априорный трагизм и стремление к невыразимым, несказанным целям, лежащим за пределами душевного созерцания, столь свойственные канонизированному нынче «серебряному веку», Кушнеру чужд. Конечно, уроки акмеизма им были восприняты и стих у него, как у той же Ахматовой, по его собственному утверждению, «от прозы не бегает, наоборот!». Но породивший поэзию «серебряного века» символизм отрицается им бесповоротно. Никаких «философских закатов», никаких «мучительных зорь нестерпимых» нет в природе:

Трагическое миросозерцанье
Тем плохо, что оно высокомерно.

«Величие замысла» приводит символистов и их адептов к нестерпимой велеречивости высказывания, к напыщенной театрализацией жизни, к сплошному «карнавалу». Для того чтобы показать трагическую ситуацию, Кушнеру не нужны ни подмостки, ни героические личности, ему достаточно увидеть паучка: «Паутинка дрожит, как оптический чудный прицел / Для какого-то тайного, явно нездешнего глаза». Этот «нездешний взгляд» - взгляд художника, без всякой мистики. Вооруженный этим зрением, поэт говорит:

Трагедия легка: убьют или погубят -
Искуплен будет мрак прозреньем и слезой.
Я драм боюсь, Эсхил. Со всех сторон обступят,
Обхватят, оплетут, как цепкою лозой…

Оплести себя трагическим мороком Кушнер не позволит. В стихах для него важна противостоящая злым ветрам и всадникам апокалипсиса ни с чем не соизмеримая «точность», синоним «неожиданности». И неожиданнее всего бывает, конечно, обычный «пустяк». «Неожиданность» заменяет у Кушнера все «неизреченности» и «несказанности» романтической эстетики. «Чем точнее, тем неожиданнее» - так можно определить кушнеровскую поэтику.

Принципиальность его в этом вопросе незыблема и дерзка:

Поэзия, следи за пустяком,
Сперва за пустяком, потом за смыслом.

Это из «Дневных снов», 1986 год. Но можно отсчитать десять-двадцать лет назад или столько же вперед - результат получим тот же. Окажется, что и «следить» поэту - мало. «В надувных, золотых пузырьках пустяку» Кушнер готов «служить».

В русской поэзии канонизация «пустяков» и мелких «примет» («Приметы» - за­главие третьей книги Кушнера), конечно, тоже имеет обоснование. Из этих «золотых пузырьков» сложился специфически кушнеровский жанр, обозначенный А.К. Жолковским как «памятник скромному предмету обихода».

Скажем несколько слов о Борисе Пастернаке, без соотнесенности с творчеством которого ни одно молодое дарование конца пятидесятых - начала шестидесятых годов прошлого века себя не позиционировало. В том числе и Кушнер, художник сугубо питерской закалки, не склонный к замоскворецким клятвам на Воробьевых горах, литературной патриархальности, а также телячьим нежностям, восторгам и «почти мычанью». И все же даже в случае Кушнера на ум сразу приходит пастернаковский , оправдывающий человеческое существование «дивный божий пустяк» из «Сестры моей жизни». Но есть связи более глубокие.

Дважды ссылаясь в сборнике эссе «Аполлон в снегу» (1991) на то место из пастернаковской автобиографии «Люди и положения», где автор говорит о жизни, не мыслимой «вне тайны и незаметности», Кушнер раскрывает и свое представление об источниках поэтических озарений.

Радость есть только в тайном сходстве, от внешнего одна досада, от него творческого человека коробит.

Что его роднит с Пастернаком, Кушнер философски разъясняет, когда приводит в речи о нем фразу из Владимира Соловьева о «безусловном, по существу добром , смысле бытия». И уж, конечно, тут же слова самого Пастернака: «…Чувство счастья должно сопровождать мои усилия для того, чтобы удавалось то, что я задумал, это неустранимое условие».

Эти суждения и косвенно и прямо указывают на сходный для обоих поэтов опыт посвященности в дела Вселенной. На то, что «вселенная проще, чем иной полагает хитрец». Секрет ее в том, что она сотворена «всесильным богом деталей, всесильным богом любви», как лирически обобщил Пастернак. Случайность , а не закономерность , является знаком божественной полноты бытия. Вечность Кушнера состоит, как мы уже говорили, из локальных примет.

Преодоление «конечности» любви и счастья в том и кажет себя, что выводимое на свет божий художественное слово создает первоначально неведомую самому творцу «случайную» реальность, новое сцепление смыслов.

Для Пастернака, каким бы хитроумным это сцепление ни оказалось, оно в истинном творении приведет к христианскому откровению о Боге и распятом за Него Христе. Кушнер, как представляется по его стихам, думает об откровении вне христианских таинств, соборные стены только отвлекают его от божественных «пустяков»:

Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той
С подсвеченным ее резным иконостасом,
А там, где ты о нем подумал, - над строкой
Любимого стиха, и в скверике под вязом…

Строфа не без романтического флера - одинокой души, взыскующей блага. Что ж, без романтизма в России нетрудно и задохнуться. Для Кушнера он состоит в том, что если ты мыслишь поэтически, то мыслишь о добре, а не о зле. Добре, на показ не выставляемом:

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершённое втайне, оно совершенно темно…

Непроявленность мировоззрения Кушнера в этом кардинальном вопросе объясняется его принципиальной внеконфессиональностью . Данной, как и для массы его читателей, историческим опытом современника Колымы и Освенцима:

И когда в кинохронике мальчик с глазами,
Раскаленными ужасом, смотрит на нас,
Человечеством преданный и небесами, -
Разве венчик звезды его желтый погас?
Видит Бог, я его не оставлю, в другую
Веру перебежав и устроившись в ней!
В христианскую? О, никогда, ни в какую:
Эрмитажный старик не простит мне, еврей.

Фашисты были дурными христианами, коммунисты ими вообще не были. Но происходило все, ими сотворенное, в странах тысячелетнего христианского обитания и господства. Поэтому мальчик из кинохроники и оказался в стихотворении Кушнера рядом с библейским персонажем из Рембрандта.

Теософские разговоры о «теодицее» никчемны, межконфессиональные дебаты обрыдли . Стыдно быть человеком, увы, - верующим тоже. Такова мораль пишущего современные стихи:

Дольше взрослых мучаются дети
На предсмертной, страшной той стезе.
Помолчите в церкви и мечети,
На газетной вздорной полосе
И на богословском факультете,
Хоть на день, на два заткнитесь все!

Любая соборность закрывает для Кушнера дорогу к положительному и высокому смыслу, чревата невозможностью постижения истины в одиночку. А смысл этот у Кушнера есть, и вот то главнейшее, что ему открылось:

Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если все само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Чудо есть описание реальности «на новом лучшем языке». Вычленение из этой реальности гармонического ряда, прежде, до поэта, никем не почувствованного.

«Лучший» - не значит «высший». «Новый язык» Кушнера - это разговорная, срывающаяся, иногда невнятная, раздольно себе противоречащая, но всегда музыкально интонированная «прямая речь».

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. О его образе на земле. Об этом - «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних:

Нет ли Бога, есть ли Он, - узнаем,
Умерев, у Гоголя, у Канта,
У любого встречного - за краем,
Нас устроят оба варианта.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости », «оставленности » на земле.

В обоих кушнеровских вариантах сквозит мысль о невозможности вынести достоверное суждение о существовании или несуществовании Бога. «Да и что мы можем знать о Нем с нашей черепушкой!» - парирует сомнения некий батюшка у Розанова. Поэт видит Вселенную с той же колокольни:

Все нам Байрон, Гете, мы, как дети,
Знать хотим, что думал Теккерей.
Плачет Бог, читая на том свете
Жизнь незамечательных людей.

Эти существа и есть единственный так или иначе одухотворенный предмет рассмотрения в пределах Солнечной системы. Потому хотя бы, что именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога…

Это начало стихотворения, включенного самим поэтом в число восемнадцати шедевров, написанных к 2005 году и альбомно изданных при вручении Кушнеру Российской национальной премии «Поэт».

Веришь ты в Бога или не веришь в бога - этот вопрос не минует никого из людей, он вкоренен в человеческое сознание. У Кушнера оно адекватно сознанию поэтическому, растворившемуся в стихах и снах. Чтобы эту «мысль разрешить», поэту не нужны Синайские высоты. Незримый «гость» нисходит к нему без фаворской подсветки - для «тихого разговора» о том,

…Что вместе люди злы, добры поодиночке,
Что чудом может стать простой стакан воды,
Что есть любимый труд и сладко пахнет липа,
Что вечно жить нельзя, что счастье без беды
Сплошным не может быть, и он сказал: спасибо.

Вот и получается, что всегда подозревалось: никакая слава, никакая метафизика не сто́ят летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Не благоприобретенной, а так, доставшейся от родителей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее - на велосипеде вместо «Мерседеса». Ибо шум листвы в стихах Кушнера - лучшая музыка, а взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а так, на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера - это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же - толстов­ский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с обочины лилово-синим оком -
И лед растаял мой, и влажный гнев подсох,
И гневный жар остыл - в сомненье одиноком, -

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? -
Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.
А мир твой горестный, хорош он или плох?
Быть человеком в нем труднее, чем пророком.

Во всех отношениях программное заявление. Потому и обходится эта поэзия без былинных дубов и библейских кедров, что отвагу, мудрость и мужество олице­творяет в ней примелькавшийся куст «среди болотца»:

У жизни, делом занятой,
Прошу я храбрости не той,
Что пылкой юности дается,
А тихой, прочной, затяжной,
Как куст растет среди болотца…

Куст - это воплощенное дыхание и дуновение жизни-поэзии. Кусты в стихах Кушнера «клубятся» чаще, чем облака. Куст - «образ мира, в слове явленный», символ преодоления веками скопленного зла:

Я поверил бы вам, что лежит
Мир во зле, но мешает мне гравий
На дорожке и жесткий самшит,
Нет упрямей его и курчавей,
Посмотри, как он густ, глянцевит !

Когда Кушнер в статье «Душа искусства» вспоминает о «крупицах жизни», драгоценных для лирики, перечисление он начинает так: «Сиреневый куст…» И один из поздних сборников называет - «Кустарник» (2002). Не скажем, что это какое-то небывалое прежде в поэзии озарение. У Глеба Семенова, одного из старших друзей, а когда-то и учителя Кушнера есть стихотворение «Куст» - 1966 года - с одноприродной образной системе Кушнера символикой: «Из окон озаренный куст. / Явление куста народу!». Но у Кушнера все же редко встретишь ходасевичевского типа рефлексию, свойственную Семенову, не забывающему: «Но вот погаснет в окнах свет, / и без тебя опять во мраке…».

Куст у Кушнера прежде всего - основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

Этот непроизвольный срыв в проповедь - акт лирической свободы, близкий по духу восторженно-пантеистическому мычанию несравненного автора «Сестры моей - жизни».

Речь не о сходстве поэтик. И высокое косноязычие Пастернака, и влечение к гармоническому покою раздраженного «мировой чепухой» Кушнера - эхо лирического взрыва, которым порождена, по ощущению обоих поэтов, человеческая вселенная и на постижение творческой природы которого нацелена вся их душевная работа в счастливые минуты жизни. Их у Кушнера больше, чем у других поэтов, но больше не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Не слабее Сологуба напомнит ему о ней какой-нибудь ношеный-переношеный галстук:

Понятно и без слов, что прочен старый узел,
Что, в петлю головой ныряя, как в хомут,
Иду туда, где рок всё к яме свел и сузил,
Туда, куда и все, потупившись, идут.

Претят Кушнеру, как уже говорилось, носители «трагического миросозерцания». С ними он как был, так и остался не в ладу: «Как я сумел убедиться, любители трагического в искусстве - очень часто люди расчетливые и холодные, кроме того, они большие гурманы».

Кушнер ввел в обязательную поэтическую программу счастье - как раз в то время, когда большая часть поэтов его поколения подустала. Если Кушнер в 1975-м пишет «Евангелие от куста жасминового…», то Бродский к этому времени уже написал «Лагуну» (1973), с героем, роль которого трудно как переоценить, так и недооценить: «совершенный никто, человек в плаще». Этот «лирический герой-скиталец, за передвижением которого мы следили с захватывающим интересом», признается и сам Кушнер, вместо упоения «Евангелием от куста», завораживает всех соблазном глядеть «туда, / куда глядеть не стоит».

Кушнер этому соблазну не поддался. Восьмидесятые, болезненно для массы наших соотечественников перевалившие в девяностые, оказались для него лучезарней детства. Нелицеприятный приверженец косвенных описаний и шероховатых смыслов, он делает рефреном своих книг сладчайшее из возможных откровений: «Я так тебя люблю!».

Эстетическое обоснование тут такое: «Поэзия - это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты».

«Душа искусства», говорит поэт, в неуловимом лирическом движении, в лирике как таковой. Без нее культура и впрямь оказывается колоссом на глиняных ногах, без нее дыхание прервется, она в буквальном смысле слова окажется нежизнеспособной.

Встать за всех обиженных одни стихи горою
В этом мире рады, -

убежден поэт. Поэзия - «душа мира». Поставим точку: «Душа мира» - «лирика».

Но какая же сила в стихах, тем более в лирике? Прежде всего сила независимости от чьей бы то ни было силы, в том числе силы их автора. Стихи, как сады, «выходят из оград», спускаются со скалы, подышать земным воздухом. «Земное» в них превалирует над «небесным» - вот неувядающая правда современного лиризма. «Земное притяжение» - назвал Александр Кушнер один из последних сборников. О ней, о земле, речь - «О корке заснеженной бедной земли, / Которую любим, ревнуя к небесному дому».

Юрий Казарин

Часть вечности:
о поэзии Александра Кушнера

Была ли советская поэзия?

Можно ответить двояко (хотя есть и третий вариант: не было ни “советской”, ни “поэзии”): “советская была поэзии не было”; или — “поэзия была — советской не было”. Игровое — такое — отношение к поэзии (“поэзия больна”, “поэзия в упадке”, “поэзия переживает кризис” и “поэзия исчезает”) как раз порождение безответственной и невежественной во все времена толпы, записывающей поэзию в стихописательство и определяющей ее по разряду текущей литературы. Критика всегда была склонна к эпитетной избыточности, погружая понятие поэзии и понятие о поэзии в плеоназм, в тавтологическое состояние штампа, клейма и т.п.; ср.: метафизическая поэзия, поэзия символизма, модернистская поэзия, авангардная поэзия; или поэты-почвенники, или крестьянская поэзия, городская поэзия, интеллигентская поэзия, религиозная лирика, духовная поэзия, филологические стихи, патриотическая лирика, философская поэзия, поэзия экспрессионизма и импрессионизма, ироническая поэзия и т.д. Поэзия как сущность, как некая до сих пор неопределенная субстанция (так же как слово / лексема / понятие / денотат) не нуждается в позиции адъектива-определения. Поэзия явление волшебное, загадочное, мистическое, божественное (но иногда все-таки вербализованное) постоянно и насильно притягивается кем-то к сферам, которые в ней не нуждаются: к социальности, к политике, к экономике, к эстетике (формальной, естественно), к борьбе борьбы с борьбой (термин Ю. Коваля). Поэтому (коли экономика, общество или политика могут быть “хорошими” или “плохими”) поэтов называют “слабыми”, “плохими”, “средними”, “хорошими” (например, Дм. Кузьмин об А.С. Кушнере снисходительно: “Кушнер хороший поэт”), “большими”, “крупными”, “великими” и “гениальными”. Откуда такие оценочные номинации? Они появляются из той сферы и литературной среды, где поэзия и литература не различаются, где поэзия и стихописание (поэзиеимитаторство) воспринимаются как нечто нераздельно целое. Обидно и больно за отечественную поэтологию и поэзиеведение, которые никак не могут вырваться за рамки подённой литературной критики, задавившей своей словесно-идеологической (“борьбы-с-борьбой-борчеством”) поспешностью, неумностью и бездуховностью (от “душа”) литературоведение и поэзиеведение тож (вспомним О.Э. Мандельштама: нужна наука о поэзии!). Поэты и читатели поэзии со-поэты, конечно, разберутся, но остальные: стихописатели и читатели всего на свете останутся в угрюмом и в ничуть не смятенном неведении.

Поэзия достойна, пожалуй, лишь двух эпитетов: божественная и бесценная. Провинция, в отличие от Москвы и Санкт-Петербурга (тогда, в семидесятых, Ленинграда), была далека как от мощных типографских станков, так и от “литературной борьбы” (которая структурировалась и работала, как шаровая молния: никто не знал, откуда “вдарит”

из ЦК, из правительства, из мэрии, из Союза писателей, из Минобороны, из профсоюзов, из уст записного правомыслящего критика etc). Но книжные магазины в Свердловске (ныне Екатеринбурге) имелись. И в изобилии. После службы на Северном флоте (где я выискивал и заучивал-запоминал островки стихотворных цитат в редких литературно-критических статьях незапомнившихся журналов; но ни “Нового мира”, ни “Юности”, ни “Октября” в те поры в библиотеке военно-морской базы не было), еще не раздарив свои дембельские тельняшки, я начал упорно и страстно собирать библиотеку (семья моя не была филологической; только дед мой Иван Иванович часто читал мне Тютчева, Лермонтова и Полонского из дореволюционной поэтической антологии). “Город в подарок” (1976) первая книга А. Кушнера, вставшая на первую полочку моей нынче многотысячной и давным-давно (и неоднократно) раздвоившейся библиотеки. Потом где-то выменял “Прямую речь” (1975-й год моей демобилизации) и, наконец, купил в заштатном магазинчике “Голос” (1978) теперь в этом зданьице продают не книги, а мебель и дамское белье. Книг в городе (по магазинам) было много. Поэзии в книгах было мало. Как всегда, и вечно, и ныне, и присно etc.: от Пушкина до нас, до XX и XXI (уже) веков. Поэзию всегда, во все времена, читали и читают 3–7 % от общего числа читающих (сегодня же в России более 70% русскоязычных ни разу не держали книгу [учебники, справочники и инструкции исключаю] в руках). Помню свою радость, ощущение счастья, когда удавалось достать, купить, утащить, выменять книги А. Кушнера, Д. Самойлова, Б. Слуцкого, А. Межирова, О. Чухонцева (“Из трех тетрадей”, единственная на долгие годы), Ю. Левитанского, Н. Рубцова, Ю. Кузнецова и др. Остальные поэты читались в машинописи (копии) с папиросной бумаги (Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пастернак etc). Бродского читали вслух на кухне у М.П. Никулиной, человека и поэта, ставшего мне другом на всю жизнь, человека, подарившего мне всю “запрещенную” (О. М.) и полузапрещенную в то время (А. А., М. Ц., Б. П. и др.) поэзию.

Книги А. Кушнера были для нас драгоценными. И не только в силу подлинности поэтического говорения, но и потому, что московский Арсений Тарковский и питерский Александр Кушнер буквально спасли чистую поэзию, поэзию абсолютную, не замутненную социологичностью, идеологией и пресловутой борьбой,

“поэзию поэзии” (термин Н.В. Гоголя), ту, которая есть в дереве, в космосе, в Боге, в воде, в человеке, в огне, в земле, в звере, в воздухе в душе. Книга “Голос” была голосом истинной поэзии.

А тогда, листая странички этой книжки, я прочел и оцепенел от счастья:

С той стороны любви, с той стороны смертельной
Тоски мерещится совсем другой узор:
Не этот гибельный, а словно акварельный,
Легко и весело бегущий на простор.

О боль сердечная, на миг яви изнанку,
Как тополь с вывернутой на ветру листвой,
Как плащ распахнутый, как край полы, беглянку
Вдруг вынуждающий прижать пальто рукой.

Проси, чтоб дунуло, чтоб с моря в сад пахнуло
Бодрящей свежестью волн, бьющихся о мыс,
Чтоб слово ровное нам ветерком загнуло


И мы увидели его ворсистый смысл.
феномен и сверхлитературный, и долитературный одновременно. Правила, законы, приемы и мода(ы) стихосложения “олитературивают” текст, усиливают его просодическую энергию, синтаксируют строфу, сочетают грамматику с фоникой и фоносемантикой, соединяют содержание и функциональность и, наконец, синтезируют всё это в вертикальную парадигму (ряд) смыслов. В этом шедевре есть все показатели поэзии невербальной: это естественные коды “кванты поэзии”. В сфере формальной поэтики самыми “заметными” и материально выраженными знаками поэзии являются звуковые / музыкальные / ритмические / грамматические (как знаки одновременно формальные и семантические) швы, рубцы, рубежи. В этом стихотворении такими очевидными квантами становятся следующие случаи / феномены:

1. В сфере дикции (звуковые стыки слов): “С той [стороны]… с той…”. Предлог, соединяясь с указательным местоимением, являет окказиональную глагольную лексему в императивной форме “стой!” (воскл. знак

—отсутствует, но он предощущается).

2. В сфере интонации: повторы “с той

с той”; “дрУгой Узор”; “на мИг явИ”; “ВыВернУтой на ВетрУ”; “плАщ рАспАхнутый” и др.

3. В сфере ритма: обилие пиррихиев и два спондея в последней строфе, из которых сильнейший “вОлн, бьЮщихся”.

4. В сфере музыкальности: обилие многосложных слов в шестистопном, новом,

Кушнеровском ямбе, — 24 трех - и более сложных слов! из 50 полнозначных лексем. Плюс плавающая цезура и наличие в первых двух стихах прямого анжамбемана, который делает звучание не надломленным (как у иных), а производит “открытый перелом” музыкальной фразы, интенсифицирующий глубинный и эксплицированный смысл “тоска”.

5. В сфере фоники, фонетики и фоносемантики: “с той” = “стой!”; консонантное начало 11 стихов из 12

и йотовые, сонорные, вокальные и консонантно-щелевой [с] финали всех 12 стихов. А также (это, может быть, самое важное) наличие в стихотворении анаграмм “смерть” и “смысл” и противоположенной им анаграммы “слово”. И т.д. и т.п.

Поэзия Александра Кушнера не только афористична, но и содержит в себе объемный ряд шедевров. Перечислю некоторые из них: “Вводные слова”, “Рисунок”, “Ваза”, “О здание Главного штаба…”, “Уехав, ты выбрал пространство…”, “Удивляясь галопу…”, “Танцует тот, кто не танцует…”, “То, что мы зовем душой…”, “Нет, не одно, а два лица…”, “Он встал в ленинградской квартире…”, “В поезде”, “Стог”, “Казалось бы, две тьмы…”, “Снег подлетает к ночному окну…”, “Ну прощай, прощай до завтра…”, “Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…”, “Быть нелюбимым! Боже мой…”, “Я шел вдоль припухлой тяжелой реки…”, “Времена не выбирают…”, “Ребенок ближе всех к небытию…”, “Сложив крылья”, “С той стороны любви, с той стороны смертельной…”, “И пыльная дымка, и даль в ореоле…”, “Наши поэты”, “Ночная бабочка”, “Как пуговичка, маленький обол…”, “По эту сторону таинственной черты…”, “Бог с овцой”, “Как мы в уме своем уверены…”, “Ночная музыка”, “Аполлон в траве”, “Запиши на всякий случай…”, “Конькобежец”, “Сахарница”, “Смерть и есть привилегия, если хотите знать…”, “Когда страна из наших рук…”, “Пить вино в таком порядке…”, “Прощание с веком”, “Посчастливилось плыть по Оке, Оке…”, “Галстук”, “В декабре я приехал проведать дачу…”, “Сегодня странно мы утешены…”, “Современники”, “Люблю тебя в толпе увидеть городской…”, “И стол, и стул, и шкаф

свидетели…”, “На вашей стороне провидцев многословный…”, “Шмель”, “Луч света в темном помещении…”, “Как римлянин, согласный с жизнью в целом…”, “В поезде” (2), “Не может быть хуже погоды…”, “Хотелось умереть сейчас, сию минуту…”, “В красоте миловидности нет…”. “Уточка словно впряглась и всю воду…”, “А это что у нас растет, болиголов…”, “Побудем еще на земле…”.

55! Этот ряд, естественно, может быть и неполным, и избыточным. Но… Занимаясь историей русской (и мировой: англоязычной, немецкоязычной, франкоязычной, испаноязычной и итальяноязычной) поэзии, уже исследовав и до сих пор исследуя особенности языковой способности, языковой личности и поэтической способности (термины, общепринятые в антрополингвистике) более 100 русских поэтов (18–21 вв.), я заметил, что поэт создает (хочется сказать: “в среднем”, да что-то не могу) около 50 замечательных, превосходных, гениальных стихотворений (замечу, что уверен: гениальных поэтов нет

есть гениальные стихи), иногда их бывает чуть меньше, иногда чуть больше. Sic. страна провинциальная, и в шестидесятые — семидесятые — восьмидесятые годы особенно: внешняя ветхость внемосковья и внеленинградья, убогие промзоны, просто зоны и, закрытые для иностранцев, для нормальных товаров, еды, одежды, книг и т.п., города тем не менее жили. И люди (естественно, не все) читали Толстого, любили Лермонтова, боготворили Тютчева. Кстати, А.С. Кушнер в одном из интервью говорит, что в то время можно было достать любую книгу (или ее копию). Так и было. Но для юношей с Уралмаша (а я там родился и жил до 18 лет), с Химмаша, с Эльмаша и еще Бог весть с какого -маша все это было мечтой. И только “кухня-академия” Майи Петровны Никулиной действительно создавала воздух культуры в огромном, мрачном и сером Свердловске.

Здесь мы, человек 15, обменивались книгами и стихами, дарили друг другу

изустно и переписочно Мандельштама; читали вслух любимые строки тех, кто с цензурным скрипом издавал свои книги (от Кушнера до Тарковского) в СССР. Могу утверждать, что на формирование основ культуры (как памяти, традиции, поэтики, эстетики и нравственности художественно-природной), но культуры особой, естественной культуры поэзии в Екатеринбурге (и в Новосибирске, и в Омске, и в Перми и в др. городах России) оказала влияние поэзия и А. Кушнера, и А. Тарковского, и Д. Самойлова и др. Сам факт существования и наличия в моей стране (какой бы то ни было) поэта, пишущего, думающего, страдающего свои стихи независимо от государства (какого бы то ни было), позволил молодым быть. И давал выбор: официозность, тотальная компромиссность, коллаборационизм — или — самостоятельность, самостийность, самодостаточность, самопроизвольность, самовольность и, как итог, самоосвобождение от насильственно существующего этико-эстетического порядка в окрестной литературе. Именно в литературе. Потому что поэзия свободна всегда.

В отличие от чистого стихотворчества, от голого и идеологически обусловленного стихописания, А. Кушнер научил меня (и нас) оставаться свободными в своей несвободной стране.

делали добрые дела, но, так или иначе, книги с подлинной поэзией выходили в свет (и здесь, в провинции, у Алексея Решетова, у Майи Никулиной). А может быть (позволю себе расслабиться), система и не была системой? Тем паче в России, где все системное рассыпается и моментально превращается в беспорядок, в хаос, в бурелом. Столь милый сердцу русскому... Поэзия как Прекрасное, Красота, как Связь Всего Со Всем, как Невыразимое сильнее любых социальных институций. Смею утверждать, что тоталитаризм был низвержен (точнее рассыпан) не Б.Н. Ельциным и не А.И. Солженицыным (и не диссидентством, не эмиграцией), а Мандельштамом. Державиным, Пушкиным, Жуковским, Батюшковым, Баратынским, Тютчевым. Лермонтовым… И Кушнером. И Тарковским.

А.С. Кушнер дал пример не отрешенности поэта от мира, но

— напротив — приращенности его к миру живому, природному, людскому, эмотивному, нравственному, эстетическому, божественному и духовному. “Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе…” это не органическая позиция А. Кушнера, поэта жизни (прежде всего!), смерти и любви. До сих пор в критике любят обвинять поэтов в “культурологичности”, в “филологичности” и в “историографичности”. Бог с ней, с критикой… Потому что поэзия как явление планетарное есть феномен (и субстанция) культурный, филологический (словесностный), исторический, футуристический, социальный, антропологический и духовный. (Духовность это глубокое [или высокое, или шарообразное] проникновение в непознанные и непознаваемые пласты бытия и возможность называния и выражения неназываемого и Невыразимого [см. “Невыразимое” В.А. Жуковского] ценой своего словесного, поэтического дара, ценой всей своей жизни). Такова и поэзия А. Кушнера в онтологическом аспекте. Именно поэтому его стихи стали культурообразующим компонентом и литературы, и поэзии в течение огромного периода времени: с шестидесятых годов XX века по десятые годы XXI века.В поэтосфере нет лакун и нет ничего лишнего. За 50 лет работы поэтического таланта А.С. Кушнера его стихотворения стали конститутивным элементом не только отечественной (созданной, точнее реализованной на русском языке), но и мировой поэзии. Кроме того, поэзия А.С. Кушнера в 60–80-е годы, несомненно, выполняла и терапевтическую, и протетическую (поддержка), и комплетивную (восполнение) функции в развитии культурной сферы в провинциях нашей огромной страны. “Превентивная” функция поэзии Кушнера, Тарковского, Самойлова и др. очевидна: эти поэты не противились социально-идеологическому давлению они были настолько сильны, талантливы и чисты, что просто не замечали его. Они, несомненно, испытывали идеологический прессинг, цензурные ножницы и проч. Однако, судя по стихам А. Кушнера, например, такие поэты (и Е. Солонович, и М. Синельников, и др.) носили в себе “тайную свободу” (А. Блок) и отчетливо представляли себе, что воспоследует и что будет с ними (и как с поэтами, и как с людьми), приди к власти (не дай и не дал бы Бог!) Новый сталин. В истории русской поэзии шестидесятых восьмидесятых годов ХХ века только два абсолютно известных поэта Тарковский и Кушнер не написали ни одной компромиссной строки, не сочинили ни одного стихотворного “паровозика”, прославлявшего неправую силу и тянувшего за собой “стихи свободные”. В каждом городе России (СССР) были такие поэты поэты нестоличные, охранявшие и оборонявшие словом, эстетикой, этикой, совестью и душой культурные традиции великой русской изящной словесности (в Свердловске Майя Никулина, в Перми Алексей Решетов и т.д.). Таким образом, тоталитарной системе противостояла мощная, часто гонимая и убиваемая, но не менее могучая и универсально эффективная система самой поэзии. Поэзии как таковой. Ахматовская миссия спасения культурно-поэтической памяти исполнялась в СССР повсеместно, пусть и единицами, но какими! Это и Олег Чухонцев, и Владимир Соколов, и более молодой Геннадий Русаков, и многие другие.

Уйти, уехать, сбежать

решение сложное, мучительное. Уехать, но вернуться поступок, но поступок двойственной природы: ты уже даешь себе повод и почву для сравнения родного с неродным (и никто не знает в такой ситуации раздвоения, Что и Кто лучше; я жил за границей, и долго, поэтому знаю, о чем говорю). Остаться вот “истинная доблесть” (слова М.П. Никулиной). Бродский уехал, “имев несчастье родиться в этой (России) стране”, но вернулся тиражами своих книг, не уступающими количественно изданиям поэтессы-песенницы и гламурных стихотворцев (они, книги, и стоят в магазинах полка на полку: полк , так сказать, Полтавы [вроде русские, а может, и шведские] против полков Марины Мнишек [сдвинем исторические события, как пластмассовые стаканчики с пепси]). Оставшиеся (и Елена Шварц, и Ольга Седакова, и Петр Чейгин, и др.) всегда и везде чувствовали присутствие А. Кушнера, существование, наличие и бытие его сдержанной, нежной, мягкой, но не тихой, а прекрасной (Прекрасное не бывает ни тихим, ни оглушительным, Оно всегда звучит как вода: в ручье, в реке, в океане, дышит и звучит), умной, невероятно точной, полной человеческого и божественного достоинства поэзии. Другие оставшиеся экспериментировали, осуществляя экспериментальный бунт, такой вот эксперимент, экспериментализм тоже самозащита, но защита шахматная, игровая, маскировочная, всегда предполагавшая экспериментальное двоемыслие, троемыслие, многомыслие стихотворца, осуществляющего экспериментальный суперэксперимент явно и открыто экспериментального назначения с целью экспериментального самоприкрытия, самопоказа и авто-, так сказать, опять же эксперимента. Г. Айги, В. Соснора, А. Вознесенский стихотворцы разной экспериментаторской эмпирики и, в общем-то, одного результата: неестественности языка, речи, текста. Понимаю, что уловление сверхсмыслов и смыслов глубиннейших дело нужное, интереснейшее и отчасти мистическое. Но после Хлебникова все это выглядит вариациями, транскрипциями и опять же экспериментом эксперимента: вспомним баховские транскрипции А. Марчелло, А. Вивальди и других итальянцев, иногда И.-С. Бах забывался и сочинял свои “итальянские” скрипичные концерты; но ведь это Бах, сказавший в минуту смерти своей, что наконец-то он услышит настоящую музыку Там.

Музыка бывает ненастоящей музыкой

и просто музыкой. Мы привыкли к словосочетаниям “настоящая поэзия” и “ненастоящая”, говоря о поэзии и стихосочинительстве. (Хотя и стихописание способно “выжать из языка [Бахтин] поэзию. Но крайне редко. Поэзия А. Кушнера константна (Умберто Эко различал доминанты и константы в тексте); если посмотреть на всю вербальную поэзию как на метатекст (или мегатекст), то в ней обнаружатся индивидуальные поэтические константы, образующие общую поэтосферу; тогда как доминанты (суперактуальтивы) явно относятся к другой сфере сфере стихотворчества, или стихотворной литературы (недавно вышла моя книжка “Поэзия и литература” о поэзии и непоэзии в поэзии; поэзию и литературу в родо-родовом отношении рассмотрел в одноименной блестящей статье Хуан Рамон Хименес.)

Поэзия (не стихописательство!) в большей степени зависит от погоды и души, нежели от политики и экономики. Таковы стихи А. Кушнера, поэта подлинного, поэта от Природы и от Бога.

О стихах Александра Кушнера писали и пишут постоянно. Современная критика смотрит, как правило, на поэта монокулярно: соединяя в одно поэтологию, антропологию и культурологию. Это в лучшем случае. (Предвижу упреки и обиды, но не отметить этой черты нашего поэтоведения [которого почти нет], нашего поэзиеведения [которого практически нет] и нашего литературоведения [которым занимаются все

и читатели, и профессионалы, и литераторы, и злопыхатели, и невежды, и проч.] не могу.) Так, Дмитрий Кузьмин оценивает А. Кушнера следующим образом: “Александр Кушнер хороший поэт, но квартирный вопрос его немного испортил…” Во-первых, А. Кушнер поэт (хорошие и плохие стихотворцы), и Д. Кузьмин, считая поэзию литературой, то есть социальной институцией и креатурой, идет дальше, уже олитературивая себя перифразом булгаковским, и самономинируясь, и самооцениваясь: а меня, мол, “квартирный вопрос” не испортил. Замечу: поэт всегда в трагедии, в драме, в счастье (лучше так: в трагедии-драме-счастье), в любви, в жизни и в смерти, в жизнесмертии, в жизнелюбви и в любвесмертии; поэт в поэзии, а поэзия — вся — в жизни-смерти-любви и в Боге, и в Прекрасном, и в Безобразном, и в Никаком! Поэзия это особое вещество. Вещество связи всего со всем, всего со всеми и всех со всем и со всеми.

Владимир Губайловский называет Александра Кушнера поэтом традиционным, а значит, “поэтом, прощупывающим будущее”. Сказано физиологически прямо, но не точно и не полно: А. Кушнер

не революционер (в поэтике) и не реакционер, он, слава Богу, традиционер (константа!), а значит, он как поэт вообще не различает этих трех пресловутых состояний социально-исторического времени (прошлое-настоящее-будущее; что, кстати, доказывают и показывают его “античные” стихотворения), Кушнер-поэт ощущает шарообразность поэтического хронотопа (термин Бахтина: времени и места), потому что живет и думает свои стихи именно в данной хронотопической зоне (ядре) общей национальной, мировой и надмирной поэтосферы (поэзия еще и астрономическая сущность). Вспомним пушкинского “Пророка”: 40% лексики в нем высокой, религиозной, архаической, а 60% общеупотребительной. Почему? Почему мы и сегодня понимаем эти стихи, почему их понимали 200 лет назад? Почему их будут понимать через 500 лет? Потому что А.С. Пушкин был и пребудет в шаровом времени поэзии. “Поэт не ко времени” (о Баратынском, например) это о другом времени о социальном. А. Кушнер из тех поэтов, которые живут рядом (в строю, в парадигме, в ряду, в братстве) с живым Гомером, Данте, Шекспиром, Донном, Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым, Анненским, Мандельштамом, Тарковским, Седаковой, Гандлевским, Д. Новиковым и т.д. Поэзия это вечность, причем вечность, дарующая поэтам и со-поэтам (читателям) бессмертие.

Илья Фаликов называет А. Кушнера “поэтом предметности”, а также поэтом дискуссионным, “поэтом решений и выводов”,

то есть поэтом “мыслящим”, как это понимаю я. Действительно, у А. Кушнера много в стихах предметов (у Бродского больше). Но предметность, или денотативность, есть неотъемлемая и обязательная часть понятийности. Я бы назвал в этом аспекте стихи А. Кушнера денотативными (денотат обобщенный образ предмета, наличествующего в правом полушарии головного мозга); именно повышенная, сгущенная денотативность обеспечивает реализацию и разрастание смыслов любых: лексических, синтаксических (ситуативных), глубинных, ассоциативных, контекстных, культурологических, онтологических и духовных (все это — сигнификат — левое полушарие головного мозга). У поэта оба полушария головного мозга как бы (простите за словцо) срастаются в единое целое, поэтому степень абстрактности или конкретности поэтических смыслов не определяется количеством лексем с предметным значением (субстантивы, именная лексика вообще), она зависит от Промысла (от вдохновения, от тайной свободы, от предназначения поэта и т.п.), его преобладания над замыслом, что обеспечивает прорыв поэта в онтологические сферы. (Многие стихотворения А.С. Кушнера завершаются таким прорывом более 30% текстов!) Вот, например, стихотворение “Старик” (кн. “Ночной дозор”, 1966):

Кто тише старика,
Попавшего в больницу,
В окно издалека
Глядящего на птицу?

Кусты ему видны,
Прижатые к киоску.
Висят на нем штаны
Больничные, в полоску.

Бухгалтером он был
Иль стекла мазал мелом?
Уж он и сам забыл,
Каким был занят делом.

Сражался в домино
Иль мастерил динамик?
Теперь ему одно
Окно, как в детстве пряник.

И дальний клен ему
Весь виден, до прожилок,
Быть может, потому,
Что дышит смерть в затылок.

Вдруг подведут черту
Под ним, как пишут смету,
И он уже

по ту,
А дерево
— по эту. — счастье поэзии: эвристичность, открытие жизни и смерти, будто смерти еще не было до этого больного старика, и вот она впервые появилась. Горькое и сладкое счастье писать стихи, читать стихи, думать стихи… Здесь явный зашаг Туда. Отсюда Туда. И у А. Кушнера это происходит постоянно (но об онтологичности поэзии А. Кушнера поговорим ниже).

И.А. Бродский называет А. Кушнера “одним из лучших лирических поэтов ХХ века”, имени которого “суждено стоять в ряду имен, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский”. Бродский отмечает две важнейшие черты поэзии А. Кушнера

сдержанность и стоицизм. Хотелось бы уточнить последние номинации, дополнив ряд такими качествами поэзии А. Кушнера, как чистота; доброта / доброжелательность; серьезность (тона; хотя порой и улыбчивая серьезность); мягкость (тонально-музыкальная, эмоциональная и душевная), то есть мягкость природная, мягкость Природы; нежность (шаровая); светлость / светимость / лучезарность (шаровая); деликатность (художника, врача, учителя, интеллигента, вообще человека / homo sapiens’а, и мужество. Мужество человека, поэта и гражданина.

Замечательно точно сказала о стихах А. Кушнера Л.Я. Гинзбург: “Стихи Кушнера рассказывают о счастье жизни и не утихающей за нее тревоге”. Счастливость, счастье

вот еще одно свойство поэзии А. Кушнера. Именно счастье поэзии и от поэзии делает их автора (и читателя!) свободным. Свобода не где-либо и не когда-либо, а свобода как таковая.

Дмитрий Сергеевич Лихачев назвал А. Кушнера поэтом жизни. Точнее и объемнее не скажешь. И сам А. Кушнер говорит о жизни прямо, счастливо и порой горько именуя ее детали и приметы. Прямоговорение

вот одна из основных черт стихов и поэтики А. Кушнера.

На поэзию обычно смотрят как на литературно и социально свершившийся акт / факт, или как на эмоционально-психологическую сущность (хранилище эмоций), или как на прагматически целесообразный / нецелесообразный поступок. Хорошо бы взглянуть на поэзию как на онтологически / бытийно неизбежное событие. Вообще-то поэзия

феномен если не внелитературный, то уж окололитературный точно: поэзия, в отличие от литературы, надтерриториальна и не нуждается в немедленном переводе (который может быть произведен в подстрочном варианте, как это любил делать М.Л. Гаспаров). Послушайте, как звучат английские / американские / австралийские / канадские стихи по-английски, итальянские стихи по-итальянски, японские — по-японски, — и станет слышимой и внятной музыка поэзии. И. Шайтанов говорит о “двойном зрении” А. Кушнера. И это действительно интересно: видеть одновременно откровенное и сокровенное. Но как быть с прикровенным? С метафизическим? У поэта (любого и у А. Кушнера) абсолютный слух, абсолютное зрение, абсолютное осязание, абсолютное обоняние, абсолютный вкус и универсальная, глобальная (если не чудовищная) интуиция. Вот бы литературоведам выработать новый взгляд на поэзию, очищающий ее от мусора стихописания и превращающийся в стереоскопический взгляд если не поэта, то уж поэзиеведа точно. Мечта Мандельштама о появлении науки о поэзии до сих пор остается неосуществимой. Молодой литературный критик (и поэт) Константин Комаров в статье “Рассеивание волшебства” (оценок и дефиниций этого исследователя приводить не буду, так как считаю, что в книге “Мелом и углем” волшебство сгущено до немого крика человека, набравшего в рот чистого вещества времени), в статье небольшой, рецензионного характера, говорит о поэте А. Кушнере как о чужом. А нужно бы говорить о поэте так, словно ты говоришь о себе. Тогда исчезнет возможность появления в тексте (твоем) тональности и контента гиперкритического характера или апологетического свойства. Поэт, поэзиевед, поэтолог, читатель (со-поэт) обязан говорить о поэте, как о себе самом, так как он, говорящий, является частью, кровно зависимой долей того, о чем / о ком он говорит. Судить как себя. Любить как себя. Вот о чем мечтал Осип Эмильевич Мандельштам.

Главное в стихах А. Кушнера, на мой взгляд,

гармония. Вернее сила гармонии. Энергия гармонии (сам термин “гармония” понимается здесь в двух значениях: в традиционном, платоновском-аристотелевском, как предметная, функциональная и процессуальная изоморфность всех частей целого; и как связь внешнего, внутреннего и функционального, способная, выйдя за пределы данной системы, обеспечить анализ [разделение] и синтез [соединение] этой системы с другими). Кроме того, есть и третье понимание этого феномена: гармония как содержательно-смысловая (на всех уровнях поэтического смысла: от предметного, образного, глубинного к духовному) связь, синтез и взаимоотнесенность смысловой природы физического, интерфизического и метафизического характера.

Замечу, что в настоящее время в сфере текстотворчества происходит не только преобразование жанровых систем (внешних и внутренних), но и родов, видов словесной деятельности в целом. Появляются некие гибриды, текстовые “кентавры” как результаты тотальной прозаизации стихотворного текста и поэтизации (версификации

внешне, лиризации внутренне) прозаических (различных видов и типов) текстов. Слияние основных трех российских жаргонных образований (общий, молодежный и уголовный жаргоны) повлияло прежде всего на способы мышления и языкового отображения мира носителями русского (вслед за западно-европейскими лингвоносителями) языка. Языковое мышление (“высокое” мышление, онтологическое, бытийное) наполняется элементами речевого и жаргонного мышления. Поэтому креолизованный текст (и внешне, и лингвистически, и содержательно) как текст-кентавр распространяется сегодня столь стремительно (рекламные, речитативные, нарративные, визуально-вербальные, музыкально-вербальные и невербальные [аудио-, видео-] тексты).

Поэзия А. Кушнера уникальна, таким образом, потому, что тройная сила гармонии его стихотворений основывается на содержательном единстве (адекватности) физического, интерфизического и метафизического.

чудо. И чтобы оно явилось, нужны некие чудесные, почти волшебные, невероятные, с точки зрения обывателя, условия. Попытаюсь перечислить их (в произвольном порядке иерархия здесь неуместна и преступна; хотя мышление наше безусловно и очевидно иерархично. К сожалению. Поэзия, кстати, не соблюдает иерархичность порядка вещей, она постоянно нарушает и перестраивает парадигмы и ряды ментально-социальных сущностей, выделяя то крохотную деталь, то глобальное, вселенского масштаба, явление). Итак, ситуация вербального проявления поэзии (вербального! А не визуального, аудиального, тактильного, вкусового, интуитивного и т.п.) включает в себя следующее: человек, обладающий Божьим словесным даром; мир реальный, воображаемый и ирреальный; культура (искусство, наука, образование, вообще цивилизация в любой форме); язык (15–20 тыс. единиц активного словарного запаса и проч.); вдохновение; Промысел (в прозе и в драме замысел); точка пересечения физического (реальность), метафизического (ментальность, онтология и проч.) и интерфизического (семантика языка, мира, гармонии, космоса etc.) эта точка должна производить мощные импульсы и т.д. и т.п., и еще длиннейший ряд субъектно-объектного значения. Но! Нужен еще один важнейший компонент поэзия, в ее потенциальном виде, в неопределенной форме; то есть инфинитивная поэзия, которая есть всюду, везде и во всем, которой нет нигде и которую ощущают далеко не все. не в языке! Но и в языке… И в интонации (антропологическое явление), и в грамматике (психолингвистическое явление), в просодии (антрополингвистическое, культурно-историческое явление, а также и биологическое: дети начинают речевую деятельность со спонтанного, природного версифицирования, а старики уходят из жизни с тем же), и в познании (когнитологические явления), в социальности, в культуре, в природе, в воздухе, везде и нигде (вспомним В.А. Жуковского: Прекрасное не существует… и т.д.). Берусь утверждать, что поэзия — изначально — находится в некоем неопределенном, потенциальном виде, в инфинитивном состоянии. Есть поэты, ощущающие, улавливающие инфинитивную поэзию и — “пойманную” — оязыковляющие ее (термин М. Хайдеггера). И есть поэты, “выжимающие” поэзию из языка давлением просодическим, силой стихосложения. К первым можно отнести Лермонтова, Тютчева, Хлебникова, Мандельштама, Цветаеву (ее “удачные” стихи). Ко вторым Баратынского, Полонского, Анненского, Ахматову, Заболоцкого.

А.С. Пушкин относится и к первым и ко вторым: он умел все. Таков же, на мой взгляд, и поэт А. Кушнер. (Ср. его два стихотворения

“Прощание с веком” и “Сегодня странно мы утешены…”: первое [отнесенное мной к шедеврам] есть пример поэзии вербальной, второе же являет собой поэзию инфинитивную, “природную”, космическую, астрономическую, “чистую”, абсолютную, вербализованную [точнее вербализовавшуюся] не столько автором, сколько Провидением, поэтическим провидением.) Вербальная поэзия произвольна, и авторство в ней (антропологичность) усиливается не столько поэтической интенцией, сколько опытом, эмпирикой, историчностью, культурологичностью и социальностью.

Уходи, уходи,

это веку
Было сказано, как человеку…

Вот начало этико-эстетического сценария стихотворения “Прощание с веком” (здесь я не соглашусь ни с И. Бродским [эстетика

мать этики], ни с Алексеем Пуриным [этика в эстетике]: думаю, что этика [нравственность прежде всего природная] и эстетика суть одно целое, неделимое и не пересыпаемое, как ванька-встанька песочных часов: перевернул их вот тебе этика, еще раз кувыркнул а вот эстетика), сценария сплошного: и антропологического, и эмпирического, и социального, и исторического, и культурного. Повторю: это превосходное стихотворение, стихо-творение в прямом значении этого термина: сотворенное, сделанное стихотворение, в котором автор выжимает из историко-культурологического (фонового) компонента языка (из его когнитивной сферы) — поэзию!

Мы расстались спокойно и сухо…

Антропоморфная метафора развернулась, и социально-историческое время (“век”) стало предметным и

— живым.

Посмотри на себя на плохого…

Всё, здесь уже обращение и к себе, и к миру, и к пространству, и ко времени, и к социальному веществу жизни.

Всё же мне его жаль…

С Шостаковичем и Пастернаком

И припухлостью братских могил…

безуспешно. Шостакович и Пастернак не пускают. Не отпускают! Поэтому именно здесь, в последней строке, и происходит чудо: “припухлость братских могил…”. Господи, осеняет, и пронзает, и прозревает тебя: они, убиенные, невинно замученные, живы!

В этом стихотворении А. Кушнер не запечатлевает, не фиксирует некую поэзию, но порождает ее сам: талантом, болью, памятью, страстью, любовью к жизни, любовью к смерти, любовью к любви.

Второе стихотворение является языковой и просодической материализацией поэзии инфинитивной (“поэзии поэзии”, по Гоголю; поэзии абсолютной, по Полю Валери). Процитирую его полностью.

Сегодня странно мы утешены:
Среди февральской тишины
Стволы древесные заснежены
С одной волшебной стороны.

все, все, без исключения,
Как будто в этой стороне
Чему-то придают значение,
Что нам понятно не вполне.

Но мы, влиянию подвержены,
Глядим, чуть-чуть удивлены,
Так хорошо они заснежены
С одной волшебной стороны.
Гадаем: с южной или западной?
Без солнца не определить.
День не морозный и не слякотный,
Во сне такой и должен быть.

Но мы не спим, — в полузабвении
По снежной улице идем
С тобой в волшебном направлении,
Как будто правда спим вдвоем.

Оба стихотворения из одной книги

“Кустарник” (2002). Два шедевра. И — природно — абсолютно разные. Сценарий этого стихотворения непроизволен, безыскусен, он вне замысла, он весь в Промысле (хотя этико-эстетичность его очевидна). Здесь, в этом стихотворении, реализован сценарий онтологический, и воля автора-поэта здесь отдана воле Божьей. Воле волшебства. (А.С. Кушнер в одном из интервью говорит о том, что поэзия искусство; отчасти это действительно так: мастерство, виртуозность etc., но не исполнителя [как в музыке и в стихописательстве], а творца, вступающего в тесную связь дихотомического характера с Творцом.) Стихи, подобные этому, как бы ни о чем не говорят не повествуют. Не рассказывают о чем-либо, не показывают что-то. Такое стихотворение есть палимпсест, сквозь который просвечивает Главный текст. Онтологический. В нем все метаэмоционально. Сквозь заснеженные с волшебной стороны сосны опять же с волшебной, божественной стороны сияет Тайна, которая укрупняет все до метасостояния: эмоции, мысли, образы, концепцию, душу, Бога; да, даже Бога. За стихотворением-палимпсестом высятся, ширятся грандиозные метаобразы, метаэмоции. Метажизнь, метасмерть, металюбовь, метаБог вот поэтические константы этого великолепного и очень красивого, нет, прекрасного стихотворения. (Здесь записной критик должен воскликнуть: ну нельзя же давать такие оценки, пусть это делает читатель; я же возражу: 1) я и есть читатель и со-поэт; 2) а вам разве можно говорить: плохой поэт, хорошая поэзия, гениальный поэт etc.? Повторю: гениальных и плохих, хороших, средних и больших поэтов нет есть гениальные, плохие, хорошие, средние и великие стихи.) А. Кушнер как поэт знает, с какой стороны приходит чудо. Знает и бескорыстно дарит свое знание нам. Поэзия это самый бескорыстный род занятий: во-первых, поэт занимается тем, чем действительно, природно и неизбежно должен (и хочет) заниматься, в отличие от непоэтов; во-вторых, поэзия самый бескорыстный, самый эффективный и самый оптимальный способ познания мира и Невыразимого в нем.

И еще несколько слов о самом важном (на мой взгляд) в поэзии А. Кушнера. Поэт (и писатель как поэт, и вообще художник как поэт)

это не обязательно тот, кого читают сейчас; поэт скорее тот, кого будут читать всегда (начиная с неопределенного будущего, как Баратынского через 50 лет после смерти; и здесь вызывает оторопь заявление одной нагловато-самоуверенно-миловатой детективщицы: она считает, что ее романы лучше прозы Достоевского ровно в 20 раз, так как ее тиражи превосходят тиражи Федора Михайловича Достоевского ровно в 20 раз [у него общий прижизненный тираж всего 1 млн экземпляров]!). И еще: А. Кушнер поэт мужественный (его мужеству мог бы позавидовать даже Бродский). Объяснюсь: А. Кушнер никогда не отдавался обиде, его стихи вне обиды и вне сведения счетов (как это бывало у многих известных словесников, в том числе и у Булгакова, и у Бродского: обида автора, сталкиваясь с обидой, вызываемой инвективами во “враге”, усиливает обе обиды, “разгоняя” их до сверхразумной скорости, и такие “тексты-обиды”, порой воспринимаясь как тексты-страсть, тексты-огонь, пламень (лучше “огнь”), вихорь, являются тем не менее текстами-деструктивами, текстами прецедентными, то есть сиюминутными, актуальнейшими, аттрактивными, саморекламными, “самопиарными” и, что очень важно, саморазоблачительными в силу скрытой и явной самооценки, содержащейся в любой инвективе).

Стихотворение “Сегодня странно мы утешены…”

всё о Невыразимом, к которому приблизиться (ментально, словесно) можно лишь одним способом и образом через отчаяние. Отчаяние поэта Кушнера множественное: во-первых, небесмертность плоти (Вечность рядом, нет, я в ней! но я не вечен; не вечен в вечном прекрасном и дорогом); во-вторых, невозможность выражения Невыразимого, неназываемого, неизъяснимого (тютчевский комплекс онтологически обусловленный); в-третьих, утрата Всего На Свете: и времени, и близких своих, и любви, и прошлого (милого, детского, чистого; здесь замечу, что А. Кушнер не утратил чистоты, ясности и прямоты до откровения, до прозрения ребенка), и будущего, поэтому поэт и создает стихотворение узел, стягивающий всё утрачивающееся в одно целое.

Утверждаю: поэзия (тематически любая и природно разнообразная: невербальная [абсолютная], вербальная [“выжатая” из мира и языка], вербализованная [уловленная поэтом]),

поэзия в любом своем проявлении метафизична. То есть онтологична и божественна (по Андронику Родосскому “послефизична”, метафизика есть то, что существует после физики. В метафизике всё, и прежде всего семантика, смыслы (ментальность, духовность, психологичность и т.п.), и высшие принципы познания непознаваемого, и бессмертие души (и смерть!), и свобода воли, и свобода как таковая, и вечность, и бесконечность / беспредельность, и вечная любовь как вечная жизнь, и чудо Прекрасного, и ужас перед бездной, и сама бездна, и опыт души (бессмертной, противостоящей опыту плоти и разума), предощущения, и прозрение, и отчаяние, и сверхчувствительность всё, что можно назвать одним словом, подаренным нам (по-русски) В.А. Жуковским, Невыразимое. Или все, что есть только в поэтическом тексте. В поэзии. Метафизическое — вне физики — проявляется в онтологии, в божественном, в сверхъестественном, в чудесном, в загадочном, в мистическом, в непознаваемом. Именно непознаваемое является генеральным объектом и неизменным предметом поэзии. Непознаваемое (а мир всё-таки непознаваем. До конца. До сердцевины!) есть Невыразимое, неизъяснимое, то есть поэтическое, которое в антропологическом отношении (в сфере человечества, культуры, словесности) облекается прежде всего в языковую форму (а затем уже в музыкальную, изобразительную, ваятельную etc.).

Язык (и поэтический тоже)

явление разноприродное и многоприродное: он одновременно физичен (звучание, графика и т.п.), метафизичен (семантика, значение, смыслы etc.) и интерфизичен, совмещая в себе две материи физическую и метафизическую, и являя собой в качестве синтеза материального и идеального третью материю: интерфизическую. Действительно, язык в этом своем качестве не уникален: мир таков, человек таков, Вселенная такова. И человек — язык / язык — человек фиксирует такое тройственное состояние мира — человека — языка прямо и лексически точно: душа, Бог, Вечность, любовь, смерть, бессмертие, ангел, время, рай, ад и т.д. (эти слова следовало бы на графике начинать не со строчной и прописной, а со средней буквы). Поэзия и физична, и интерфизична, и метафизична (до выражения своего в языке она пребывает в инфинитивном, то есть потенциально тройственном, состоянии). Поэзия это не только род словесной деятельности, не только стихи и не только красота (эти 3 значения лексемы “поэзия” дают все словари), но и главным образом связь. Связь ментально-языкового — сквозь мир — с Невыразимым.

Если выстроить названия всех именованных книг А. Кушнера в один ряд, то выйдет интереснейшая лексико-семантическая и лексико-грамматическая парадигма, представляющая собой сложную, комплексную тематическую (идеографическую) группу слов / понятий. Всего их 25 из 36 (детские издания и избранное исключались

на всякий случай: основания разные / различные, а классификация должна иметь одно общее основание имя книги стихотворений; хотя жаль детских [замечательных] книг). Вот они: Первое впечатление; Ночной дозор; Приметы; Письмо; Прямая речь; Голос; Канва; Таврический сад; Дневные сны; Живая изгородь; Флейтист; Ночная музыка; Apollo In The Snow; На сумеречной звезде; Тысячелистник; Летучая гряда; Пятая стихия; Кустарник; Волна и камень; Холодный май; В новом веке; Таврический сад (2-е изд. + избр.); Облака выбирают анапест; Мелом и углем.

Можно ли интерпретировать данный ряд названий книг в отрыве от совокупного содержания (полного) всех стихотворений, собранных под обложкой / под обложками? Думаю, да: название книги стихотворений всегда не случайно и представляет собой, без всякого сомнения, концепт, образ (ключевой), ключевое наименование и т.п. В нашем случае название (заголовок) является также и идентификатором темы, ядерных смыслов, хронотопа etc. Таким образом, ряд названий книг

это парадигма идентифицирующего (определяющего и обнаруживающего) типа. 24 названия выражены именными (в ключевой позиции) частями речи. А субстантив, существительное называет главную предметную часть мира, которая, без сомнения, вступает и в процессуальные (глаголы), и в атрибутивные (прилагательные) отношения элементов, составляющих данную сферу. Предметность в поэзии А. Кушнера доминанта, но не константа: в ряду названий есть одно, выраженное простым нераспространенным предложением “Облака выбирают анапест”. Также и название “Мелом и углем” отображает процессуальную ситуацию “писать / писано / отмечать”. Если интерпретировать весь ряд названий по вертикали, то обнаруживается не только лексико-семантическая логика, но и отмечается, номинируется (автономинируется) путь поэта. Вот эта логико-смысловая цепочка / череда / парадигма: удивление а тревога (забота) а мир а попытка письменного (поэтического) отображения мира а оценка (и автооценка) мира а освоение (поэтическое) мира а обнаружение нового, частного и общего в мире а синтез внутреннего и внешнего миров а “вертикальное” познание мира (и себя), возможно ретроспективное а “вертикальное” познание мира, духовного (от “душа”) мира, Невыразимого (возможно проспективное) а познание и называние Невыразимого (стихии, душа, история, Бог etc) а познание беспредельности (пространственной) а познание беспредельности (временной) а осознание онтологической мощи поэзии а приближение к точке соединения физического и метафизического а

Естественно, это не единственный вариант интерпретации метасмыслов, выражаемых названиями книг А. Кушнера. Но

даже в этих субъективных номинациях метасмыслов и метаобразов прослеживается / отмечается концептуальное движение поэзии А. Кушнера или репрезентируется его поэтический путь (термин “путь” в Блоковском понимании).

Смысловое и тематическое членение ряда названий книг выявил следующие группы поэтических идентификаторов:

1. Тематическая группа слов со значением эмоционально-психологической / творческой деятельности человека.

Первое впечатление; Ночной дозор; Приметы; Письмо; Прямая речь; Голос; Канва; Дневные сны; Флейтист; Ночная музыка; Летучая гряда (цитата из Пушкина); Облака выбирают анапест (приписывание небесному объекту человеческих качеств etc); Мелом и углем.

2. Тематическая группа слов со значением места (topos).

Таврический сад (2 раза); Живая изгородь; Apollo In The Snow (статуя в зимнем саду); На сумеречной звезде; Тысячелистник (растение

книга etc); Кустарник; Волна и камень.

3. Тематическая группа слов со значением времени (hronos).

Ночной дозор; Дневные сны; Ночная музыка; Холодный май; В новом веке.

Отмечу, что некоторые названия являются точками смыслового пересечение тематических групп слов, и это нормально: зоны пересечения, как правило, неизбежны и выполняют соединительную функцию, являясь, таким образом, двойными / удвоенными идентификаторами метасмысловой сферы поэзии А. Кушнера. Доминирует тематическая группа названий со значением эмоционально-психологической / творческой (поэтической) деятельности

— всего 14 единиц, — против 5 единиц группы слов со значением времени и 7 единиц группы слов с пространственным значением (пересекаемость этих трех тематических словесных парадигм увеличила число поэтических идентификаторов). В целом, укрупняя и синтезируя полученные данные, можно выявить следующую смысло-тематическую/ метасмысловую триаду: поэзия — пространство — время, или:

Имею смелость (с опорой на данные метасмыслового анализа) утверждать, что в языковой и поэтической личности А.С. Кушнера присутствует и доминирует познавательно-когнитивный компонент, а не изобразительный, констатационный, описательный (дескриптивный) и т.д. Кроме того, очевидным является то, что поэтическое называние Невыразимого у А. Кушнера направлено на объекты пространственного (земного, небесного, стихийного) и временного характера.

Думается, что термины “метафизическая поэзия”, “философская лирика”

избыточны, так как поэзия (“лирика”), номинируя Невыразимое и реноминируя названное с целью выявления в нем Невыразимого, не может не быть метафизической по определению. Основные предметы поэтического познания и называния жизнь, смерть, любовь, время, пространство, вечность, душа, Бог, язык, прекрасное, безобразное, ужасное, божественное, чудесное, волшебное и т.д. являются непознаваемыми, а значит, существуют в сфере Невыразимого.

Человек проживает часть времени, поэт

часть вечности. Человек (обывательствующий) часто и не подозревает, не знает, что он живет, только попадая в чрезвычайные ситуации, он начинает задумываться, мучиться и восклицать: “Что со мной происходит? Что происходит?!” а происходит с ним жизнь. Поэт (“всеведенье поэта” термин Д. Веневитинова и Ап. Григорьева) знает, что вещество жизни (дух жизни, сфера etc) проявляется только в смешении его с веществом смерти. Поэт видит разницу между смертью живого существа и смертью онтологической. Поэтому его отчаяние может быть и горьким, и светлым, и страшным, и даже веселым, ироничным, и тяжелым, и легким, но неизменно постоянным. А. Кушнер приручает свое отчаянье (поэта), уговаривает его, обласкивает его невероятной стабильностью просодии, стабильностью смысловой и культурологической, а иногда дает ему волю (практически во всех своих книгах, а особенно в поздних, а особеннее в книге “Мелом и углем”, книге сверхважной для современной поэзии, наследующей традиционную поэтику. А. Кушнер человек и поэт мужественный: он “бьет” всегда (более 50 лет!) в одну точку в самую важную, болевую (себя бьет!), говоря о жизни, он всегда говорит (подтекстом, затекстом) о той черте, таинственной и притягательной в прямом смысле; она притягивает всех, всех без исключения, и пропускает за себя. Но это не гравитация смерти. Думаю, это тяготение вечности. А. Кушнер ясно видит эту черту в каждом стихотворении. Но идет вперед. Проявляя при этом и просодическую, и языковую доблесть. Хаос социальный, смятение душевное, несмотря ни на что, плодотворное отчаяние всё это если не упорядочивается, то уравновешивается строгим просодическим, смысловым порядком и космосом стихотворения. Поэтому поэтическая гармония А. Кушнера сложна и, как всё в этом мире, противоречива: каждое стихотворение (за редчайшим исключением), имея внешнее стройное и строгое “стихотворное благополучие”, содержательно являет две и более противоположные части, разделенные магической чертой, отмечающей слева “это”, “наше”, “известное” и — справа — “иное”. И то и другое является своим.

“Родное” и “иное”

оба пространства остаются загадкой, а значит, они любимы, они кровно и родственно “свои”, “мои”, но уже не наши. “Иное” индивидуально потому, что оно Невыразимо. Именно эта часть поэзии делает ее индивидуальной, персонифицирует ее, “приватизирует” то непознаваемое и Невыразимое, что дается в руки только одному.

Внимательное прочтение стихотворений в итоговой книге “По эту сторону таинственной черты” (По эту сторону таинственной черты: Стихотворения, статьи о поэзии. СПб.: Азбука: Азбука-Аттикус, 2011. 544 с.), контент-анализ и идеографическое исследование поэтических текстов А. Кушнера показали индивидуальную поэтическую картину Невыразимого. Идеография в данном случае сродни лексикографии и, под воздействием поэтического материала, преобразовывается в поэтографию. Поэтическая картина мира Невыразимого (или части мира, части непознаваемой)

это система, имеющая сложнейшее строение в силу своей тотальной антропологичности (языковой личности А.С. Кушнера) и абсолютной уникальности. (Живем коллективно, познаем и умираем индивидуально.) В этой поэтической картине, системе есть сфера, которую стихотворцы и стихосочинители обычно не замечают (и не ведают о существовании ее) или сознательно обходят. Поэты притягиваются к ней (гравитация Невыразимого, тяготение гибельного, но необходимого человечеству познания), стремятся к ней (ярчайший пример Ф.И. Тютчев), “зашагивают” за “таинственную черту”.

Поэтография (идеография, поэтическая лексикография, смысло-тематический анализ, или

“поэзиеграфия”) выявляет именно те поэтические фрагменты стихотворений (не приемы и средства выразительности!), в которых номинируются приметы Невыразимого. Эти фрагменты, или контексты, составили специфический свод, словарь поэтический словарь неизъяснимого (непознаваемого, загадочного, но и сверхважного), “словарь-сокровищницу-тезаурус”. Поэтический тезаурус.

В аксиологическом аспекте (в ценностном отношении) некоторые смыслы, выражаемые в поэтическом тексте, являясь наиболее частотными, важными и в текстостроении, и в смыслообразовании, “перерастают” свой статус доминирующих элементов смысловой структуры и приобретают статус константы: так смыслы преобразуются в нашем сознании в метасущность. Доминанты укрупняются, и группа эмоций синтезируется в метаэмоцию (например, в стихотворении Пушкина “Я вас любил, любовь еще, быть может…” эмотивы [прямые, образные и опосредованные] любить (3), любовь, душа, угаснуть, тревожить, печалить, безмолвно, безнадежно, робость, ревность, томиться, искренне, нежно, любимый формируют и выражают метаэмоцию любви), смыслы

в метасмыслы, идеи в метаидеи, образы в метаобразы, концепты в метаконцепты. Невыразимое, существующее в сфере метафизического, может ощущаться через интерфизическое (язык, время, Бог, любовь, истина, душа, бессмертие, смерть, жизнь и т.д.); и номинация примет Невыразимого невозможна без появления в тексте метаэмоции, метасмысла, метаобраза, метаидеи и т.п. (Замечу, что термины с приставкой мета - известны с античных времен: метафизика, метафора etc. термины “метаязык” и “метаязыковой” очень актуальны сегодня в философии языка; а термин “метаэмоция жизни” впервые употребил Самуил Лурье в работах об И.А. Бродском.)

Поэтический тезаурус Невыразимого (на материале стихотворений А. Кушнера) устроен очень просто: слева приводятся контексты, в которых номинируются те или иные качества, свойства и признаки Невыразимого, а справа дается комментарий (замечу, что такой словарь-тезаурус не является абсолютно полным, а комментарии, естественно, имеют субъективный характер). Контексты извлечены из указанного издания А.С. Кушнера, с указанием страницы, на которой расположен текст данного стихотворения и контекста.

Поэтический словарь-тезаурус Невыразимого
(на материале стихотворений А.С. Кушнера)

Замечу, что контекстография

методика болезненная (если не гибельная и разрушительная) для стихов (в своих книгах и др. работах я всегда и непременно цитирую поэтические тексты целиком). Однако создание поэтического тезауруса невозможно без фрагментации и “нарезки” стихотворений: исследователь выбирает из текста нечто самое важное (однотемное, метасмысловое и т.д.) для того, чтобы статистически (квантитативно, объемно) и семантически найти и показать среди доминирующих единиц константу.

Контекстный состав (комментированный номинативным, констатирующим образом) поэтического тезауруса Невыразимого показывает, что в стихотворениях А. Кушнера (всего 338 текстов) содержится (как минимум) 126 прямых и образных словесных, фразовых, строфических и цельнотекстовых номинаций ситуации “Невыразимое”. Невыразимое, или его приметы, признаки, качества, свойства, выражается в стихах А. Кушнера единицами метасубстанционального уровня (где очень трудно отделить метаэмоции от метаобраза, от метаидеи, от метасмысла). Словарь-тезаурус Невыразимого демонстрирует ряд доминирующих метасущностей (метаэмоций, метаобразов и метаидей): Душа, Жизнь, Бог, “Иное”, Инобытие, Смерть, “Таинственная черта (жизнесмертие)”, Время, Вечность и Бессмертие,

все названные метасмыслы в силу их высокой частотности (встречаемости) в текстах становятся концептами и константами смысловой (глубинной части) сферы. Метасубстанциональность поэзии А. Кушнера определяется, формируется и характеризуется экзистенциональностью, историчностью, культурологичностью, хронотопичностью (шаровой и разнонаправленной), метафизичностью, интерфизичностью, эмоциональностью, интеллектуальностью и др. Среди названных метасущностей лидерными являются Жизнь, Смерть, Любовь, Бог, Время и Инобытие (“Иное”). В этом отношении поэзия А. Кушнера (за счет “живых проводников” Души во Времени, в Вечности пчела, оса, шмель, ласточка и др.) характеризуется прежде всего светоносностью (метаобразы света, луча, солнца, звезд, дня etc. постоянны), философским и онтологическим оптимизмом (даже Кушнеровская онтологическая тоска оптимистична и светла; и смерть светла, и роковая черта таинственна, но не ужасна; ужас как эмоция встречается в контекстах всего два раза) и мудростью.

Метасущность Бог осознается и осваивается, и представляется поэтом не только как Создатель, Господь и Творец, но и как коллега, допускающий возможность и оппозиции, и дихотомии, и антиномии (см. иронические “околорелигиозные” стихи), и тождествующей пары Творец-творец. Бог А. Кушнера очеловечен: антропоморфность Бога

явление поэтическое, “поэто-человеческое”, но не панибратское, а сотрудническое, творческое, точнее сотворческое. Со-творчество Творца и творца (поэта) признак подлинности и мудрости.

Поэтическая лексикография, идеография, или

“поэзиеграфия”/ “поэтография”, методика не новая, но постоянно уникальная (в силу тотальной индивидуальности и сложности материала) и актуальная. Очевидно, что мечта О.Э. Мандельштама о появлении науки о поэзии остается мощнейшим двигателем и стимулом идеографических исследований.

Поэт Александр Кушнер, его стихотворения и поэтологические труды занимают свое законное место (какое? Здесь оценки, иерархии и рейтинги неуместны и невозможны: поэт, поэзия, поэтология

явления самодостаточные и не нуждающиеся в восполнении, а тем более в определении ценности, аксиологичность поэзии бесспорна; другое дело литература: здесь все оценивается, продается и покупается, что совершенно невероятно в сфере поэзии, а также поэтосферы прозы, драмы и эссеистики [поэтологической, мемуарной и др.]). Место законное значит следующее: место (точнее повсеместность в поэтосфере) поэта в словесности определяется взаимодействием поэзии, дара и этико-эстетической атмосферы в данное время. И ничем более. То есть поэт — не возможен, но — обязателен и — при наличии указанного условия неизбежен. Поэтический генезис в любом персонально-поэтическом случае явление множественное, шарообразное и точно неопределимое. Сам А.С. Кушнер (в своих интервью) постоянно называет ряд имен поэтов если не предтеч, то дорогих ему предшественников, которые, возможно, определяли и определяют его этико-эстетическую ориентацию (здесь теория роя исключена!). Вот эти имена: Пушкин, Баратынский, Тютчев, Вяземский, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Анненский, Пастернак, Ахматова, Цветаева, Кузмин, Ходасевич, Заболоцкий и др. (не стану называть имен современников их знают все). А. Кушнер как истинный поэт сильнее зависим от вертикальных связей (диахрония) в поэзии, нежели от горизонтальных (синхрония), более приемлемых для стихотворцев, но не для поэтов.

Языковая, поэтическая и культурологическая доблесть А. Кушнера очевидны: поэт вслед за А.А. Ахматовой защитил, оборонил и сохранил поэтическую национальную традицию

и от разрушительной деятельности политоманов, и от безумной работы графоманов. Поэтический темперамент А. Кушнера уникален: он соединяет в себе три тенденции интенции различной природы дотворческой, творческой и послетворческой. Вот почему А.С. Кушнеру удается создавать интереснейшие и глубокие поэтологические и филологические в целом труды (которые достойны отдельного исследования).

Поэзия А. Кушнера

культурологична, и это качество сегодня, в наш слабопросвещенный век, драгоценно (будто поэт предчувствовал наступление эпохи посткнижной [визуальной] и полупошлой полукультуры!). Поэзия А. Кушнера исторична, темпоральна и топографически зависима и одновременно свободна (вольна), а это редкое качество стихов. Поэзия А. Кушнера добра и светла, как никакая иная. И главное свойство его поэзии, на мой взгляд, это совмещение в ткани стихотворений (а таких текстов более трети из всего опубликованного) трех различных, разноприродных видов (типов, вариантов) материи, ее вещества физики, интерфизики и метафизики (называю эти субстанции в строгом логическом порядке). Прямо говоря, поэзия А. Кушнера метафизична и одновременно предметна, чувственна, умна, интеллектуальна и мудра (ум, интеллект и мудрость разные состояния сознания и души).

Человек проживает жизнь и удивляется: Господи! Как быстро она прошла… Поэт проживает жизнь и еще что-то

нечто большее: он проживает жизнь поэзии, жизнь культуры особую жизнь, в которой может и не быть богатой фактологии, но которая — вся — вздыблена событиями иной природы; событием стихотворения, событием озарения и прозрения, событием затяжной онтологической тоски или событием онтологического счастья. Человек проживает время свое, социальное, историческое. Поэт проживает время как таковое, или Вечность. Точнее — часть вечности.

Где стол, где кресло, где букет.

В кафтане, с пышными усами,
Мужчина с розой полумертвой
Глядит, не зная, что с ней делать.
Вдохнуть тончайший аромат
Ему и в голову, конечно,
Прийти не может (то ли дело -
Сорвать и даме поднести!).
Так и должны себя вести,
Так и должны чуть-чуть небрежно
Мужчины к жизни относиться,
К ее придушенной красе,
Как этот славный офицер
(тут нету места укоризне) -
Чуть-чуть неловко, неумело,
Затем что нечто кроме жизни
Есть: долг и доблесть, например.

"Любил – и не помнил себя, пробудясь…"


Любил – и не помнил себя, пробудясь,
Но в памяти имя любимой всплывало,
Два слога, как будто их знал отродясь,
Как если бы за ночь моим оно стало;
Вставал, машинально смахнув одеяло.

И отдых кончался при мысли о ней,
Недолог же он! И опять – наважденье.
Любил – и казалось: дойти до дверей
Нельзя, раза три не войдя в искушенье
Расстаться с собой на виду у вещей.

И старый норвежец, учивший вражде
Любовной еще наших бабушек, с полки
На стол попадал и читался в беде
Запойней, чем новые; фьорды, и елки,
И прорубь, и авторский взгляд из-под челки.

Воистину мир этот слишком богат,
Ему нипочем разоренные гнезда.
Ах, что ему наш осуждающий взгляд!
Горят письмена, и срываются звезды,
И заморозки забираются в сад.

Любил – и стоял к механизму пружин
Земных и небесных так близко, как позже
Уже не случалось; не знанье причин,
А знанье причуд; не топтанье в прихожей,
А пропуск в покои, где кресло и ложе.

Любил – и, наверное, тоже любим
Был, то есть отвержен, отмечен, замучен.
Какой это труд и надрыв – молодым
Быть; старым и всё это вынесшим – лучше.
Завидовал птицам и тварям лесным.

Любил – и теперь еще… нет, ничего
Подобного больше, теперь – всё в порядке,
Вот сны еще только не знают того,
Что мы пробудились, и любят загадки:
Завесы, и шторки, и сборки, и складки.

Любил… о, когда это было? Забыл.
Давно. Словно в жизни другой или веке
Другом, и теперь ни за что этот пыл
Понять невозможно и мокрые веки:
Ну что тут такого, любил – и любил.

Куст


Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Какое чудо, если есть…»


Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если всё само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Мы разве в проигрыше? Нет.
Тогда всё тайна, всё секрет.
А жизнь совсем невероятна!
Огонь, несущийся во тьму!
Еще прекрасней потому,
Что невозвратно.

Сложив крылья

Пиры

Андрею Смирнову


Шампанское – двести бутылок,
Оркестр – восемнадцать рублей,
Пять сотен серебряных вилок,
Бокалов, тарелок, ножей,
Закуски, фазаны, индейки,
Фиалки из оранжерей, -
Подсчитано всё до копейки,
Оплачен последний лакей.

И давнего пира изнанка
На глянцевом желтом листе
Слепит, как ночная Фонтанка
С огнями в зеркальной воде.
Казалось забытым, но всплыло,
Явилось, пошло по рукам.
Но кто нам расскажет, как было
Беспечно и весело там!

Тоскливо и скучно!
Сатира
На лестнице мраморный торс.
Мне жалко не этого пира
И пара, а жизни – до слез.
Я знаю, зачем суетливо,
Иные оставив миры,
Во фраке, застегнутом криво,
Брел Тютчев на эти пиры.

О, лишь бы томило, мерцало,
Манило до белых волос…
Мне жалко не этого бала
И пыла, а жизни – до слез,
Ее толчеи, и кадушки
С обшарпанной пальмою в ней,
И нашей вчерашней пирушки,
И позавчерашней, твоей!

«На скользком кладбище, один…»


На скользком кладбище, один,
Средь плит расколотых, руин,
Порвавших мраморные жилы,
Гнилых осин, -
Стою у Тютчевской могилы.

Не отойти.
Вблизи Обводного, среди
Фабричных стен, прижатых тесно,
Смотри: забытая почти
«Всепоглощающая бездна».

Так вот она! Нездешний свет,
Сквозь зелень выбившийся жалко?
Изнанка жизни? Хаос? – Нет.
Сметенных лет
Изжитый мусор, просто свалка.

Какие кладбища у нас!
Их запустенье -
Отказ от жизни и отказ
От смерти, птичьих двух-трех фраз
В кустах оборванное пенье.

В полях загробных мы бредем,
Не в пурпур – в рубище одеты,
Глухим путем.
Резинку дай – мы так сотрем:
Ни строчки нашей, ни приметы.

Сто наших лет
Тысячелетним разрушеньям
Дать могут фору: столько бед
Свалилось, бомб, гасивших свет,
Звонков с ночным опустошеньем.

Уснуть, остыть.
Что ж, не цветочки ж разводить
На этом прахе и развале!
Когда б не Тютчев, может быть,
Его б совсем перепахали.

И в этом весь
Характер наш и упоенье.
И разве Царство Божье здесь?
И разве мертвых красит спесь?
В стихах неискренно смиренье?

Спросите Тютчева – и он
Сквозь вечный сон
Махнет рукой, пожмет плечами.
И мнится: смертный свой урон
Благословляет, между нами.

«Быть классиком – значит стоять на шкафу…»


Быть классиком – значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.

Он кутался в шарф, он любил мастерить
Жилеты, камзолы.
Не то что раздеться – куска проглотить
Не мог при свидетелях, – скульптором голый
Поставлен. Приятно ли классиком быть?

Быть классиком – в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь -
Не странник, не праведник, даже не щеголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Как нос Ковалева. Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О юноши, пыль на лице, как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.

«И после отходно́й, не в силах головы…»


И после отходно́й, не в силах головы
Поднять с подушки, всё еще узнать пытался
Подробности о взятии Хивы.
Зачем они ему? Ведь он переселялся
В ту область, где Хива – такой же звук пустой,
Как Царское Село.
В окне шумели липы,
И жизни сладкий бред, умноженный листвой,
Смерть заглушал ему, ее тоску и хрипы.

А мы, прочтя о том, как умер кто-нибудь,
Примериваем смерть тайком к себе чужую:
Не подойдет ли нам? Пожалуй, эта жуть
Могла пожутче быть, попробуем другую.
Я столько раз в других мерцал и умирал,
Что собственную смерть сносил наполовину:
Помят ее рукав и вытерт матерьял.
В ночь выходя, ее, как старый плащ, накину.

«Ребенок ближе всех к небытию…»


Ребенок ближе всех к небытию.
Его еще преследуют болезни,
Он клонится ко сну и забытью
Под зыбкие младенческие песни.

Его еще облизывает тьма,
Подкравшись к изголовью, как волчица,
Заглаживая проблески ума
И взрослые размазывая лица.

Еще он в белой дымке кружевной
И облачной, еще он запеленут,
И в пене полотняной и льняной
Румяные его мгновенья тонут.

Туманящийся с края бытия,
Так при смерти лежат, как он – при жизни,
Разнежившись без собственного «я»,
Нам к жалости живой и укоризне.

Его еще укачивают, он
Что помнит о беспамятстве – забудет.
Он вечный свой досматривает сон.
Вглядись в него: вот-вот его разбудят.

«Контрольные. Мрак за окном фиолетов…»


Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать – пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой
Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.
Ах, детства во все времена крутолобый
Вид – вылеплен строгостью и заморочен.
И я просыпаюсь во тьме полуночной
От смертной тоски и слепящего света
Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,
И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный,
Любовная дрожь и свидание даже -
Всё это не стоит той детской контрольной.
Мы просто забыли. Но маленький школьник
За нас расплатился, покуда не вырос,
И в пальцах дрожал у него треугольник.
Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

Посещение


Я тоже посетил
Ту местность, где светил
Мне в молодости луч,
Где ивовый настил
Пружинил под ногой.
Узнать ее нет сил.
Я потерял к ней ключ.
Там не было такой
Ложбины, и перил
Березовых, и круч -
Их вид меня смутил.

Так вот оно что! Нет
Той топи и цветов И никаких примет,
И никаких следов.
И молодости след
Растаял и простыл.
Здесь не было кустов!
О, кто за двадцать лет
Нам землю подменил?

Неузнаваем лик
Земли – и грустно так,
Как будто сполз ледник
И слой нарос на слой.
А фильмов тех и книг
Чудовищный костяк!
А детский твой дневник,
Ушедший в мезозой!

Элегии чужды
Привычкам нашим, – нам
И нет прямой нужды
Раскапывать весь хлам,
Ушедший на покой,
И собирать тех лет
Подробности: киркой
Наткнешься на скелет
Той жизни и вражды.

В журнале «Крокодил»
Гуляет диплодок,
Как символ грозных сил,
Похожий на мешок.
Но, может быть, всего
Ужасней был бы вид
Для нас как раз того,
Чем сердце дорожит.

Есть карточка, где ты
С подругой давних лет
Любителем заснят.
Завалены ходы.
Туманней, чем тот свет.
Бледней, чем райский сад.
Там видно колею,
Что сильный дождь размыл.
Так вот – ты был в раю,
Но, видимо, забыл.

Я «Исповедь» Руссо
Как раз перечитал.
Так буйно заросло
Всё новым смыслом в ней,
Что книги не узнал,
Страниц ее, частей.
Как много новых лиц!
Завистников, певиц,
Распутниц, надувал.
Скажи, знаток людей,

Ты вклеил, приписал?
Но ровен блеск полей
И незаметен клей.
А есть среди страниц
Такие, что вполне
Быть вписаны могли
Толстым, в другой стране,
Где снег и ковыли.
Дрожание ресниц,
Сердечной правды пыл.

Я тоже посетил.
Наверное, в наш век
Меняются скорей
Черты болот и рек;
Смотри: подорван тыл.
Обвал души твоей.
Не в силах человек
Замедлить жесткий бег
Лужаек и корней.

Я вспомнил москвичей,
Жалеющих Арбат.
Но берег и ручей
Тех улиц не прочней
И каменных наяд.

Кто б думал, что пейзаж
Проходит, как любовь,
Как юность, как мираж, -
Он видит ужас наш
И вскинутую бровь.
Мемориальных букв,
На белом – золотых,
Экскурсоводок-бук,
Жующих черствый стих,
Не видно. Молочай
Охраны старины
Не ведает. Прощай!
Тут нашей нет вины.

Луга сползают в смерть,
Как скатерть с бахромой.
Быть может, умереть -
Прийти к себе домой,
Не зажигая свет,
Не зацепив ногой
Ни стол, ни табурет.

Смеркается. Друзей
Всё меньше. Счастлив тем,
Что жил, при грусти всей,
Не делая проблем
Из разности слепой
Меж кем-то и собой,
Настолько был важней
Знак общности людей,
Доставшийся еще
От довоенных дней

И нынешних старух,
Что шли, к плечу плечо,
В футболках и трусах,
Под липким кумачом,
С гирляндами в руках.
О тополиный пух
И меди тяжкий взмах!
Ведь детство – это слух
И зренье, а не страх.

Продрался напролом,
Но луга не нашел.
Давай и мы уйдем
Легко, как он ушел.

Ты думал удивить
Набором перемен,
Накопленных тобой,
Но мокрые кусты
Не знают, с чем сличить
Отцветшие черты,
Поблекший облик твой,
Сентиментальных сцен
Стыдятся, им что ты,
Должно быть, что любой.

И знаешь, даже рад
Я этому: наш мир -
Не заповедник; склад
Его изменчив; дыр
Не залатать; зато
Новехонек для тех,
Кто вытащил в лото
Свой номер позже нас,
Чей шепоток и смех
Ты слышишь в поздний час.

В вагоне


Поскрипывал ремень на чемодане,
Позвякивала ложечка в стакане,
Тянулся луч по стенке за лучом.
О чем они? Не знаю. Ни о чем.
Подрагивали пряжки и застежки.
Покачивались платья и сапожки.
Подмигивал, помаргивал плафон.
Покряхтывал, потрескивал вагон.
Покатая покачивалась полка.
Шнурок какой-то бился долго-долго
О стенку металлическим крючком.
О чем они? Не знаю. Ни о чем.
Усни, усни, усни, сгрузили бревна.
К восьми, к восьми, к восьми, нет, в девять ровно.
Всё блажь, пустяк, прости меня, всё бред.
Попробуй так: да – да, а нет – так нет.
Ах, стуки эти, скрипы, переборы,
Сдавался я на эти уговоры,
Склонялся и согласен был с судьбой,
Уговоренный пряжкой и скобой.

«Я не люблю Восток, не понимаю…»


Я не люблю Восток, не понимаю
Любви к пустыням, зною и коврам,
К его камням, с орнаментом по краю,
К его цветистым, вкрадчивым речам,
К его стихам, в которых что ни слово,
То или роза, или самоцвет,
И мглой лиловой Павла Кузнецова
В музеях я тем горестней задет,
Что эти сны миражные, чужие
Не снятся мне, и втайне сознаю
Свою ущербность, видя, как другие
Находят рай при жизни в том краю,
Где я – лишь зной да пыльную мороку.
Богат Восток, и жалких этих строк
Он не прочтет, и лень, и, слава богу,
Не повредит Востоку холодок.

Есть у меня приятель, он родился
В Москве, но выбрал сладкий этот плен,
Раздался в скулах, весь преобразился
И стал что твой таджик или туркмен.
Национальность – странная забота,
Она проходит. Сердце, прилепясь
К иной земле, сбивается со счета,
В другой узор уверовав и вязь.

И я, к иным присматриваясь строчкам,
Ища пример себе в чужих стихах,
Смотрю: они посыпаны песочком,
Сухим, сплошным, скрипящим на зубах,
И хвалят степь, и требуют отваги.
Песчинкой стать – противится душа.
Ах, листьев ей, и облачка, и влаги,
С балкона в ночь летящего стрижа!

Кружево


Суконное с витрины покрывало
Откинули – и кружево предстало
Узорное, в воздушных пузырьках.
Подобье то ли пены, то ли снега.
И к воздуху семнадцатого века
Припали мы на согнутых руках.

Притягивало кружево подругу.
Не то чтобы я предпочел дерюгу,
Но эта роскошь тоже не про нас.
Про Ришелье, сгубившего Сен-Мара.
Воротничок на плахе вроде пара.
Сними его – казнят тебя сейчас.

А все-таки как дышится! На свете
Нет ничего прохладней этих петель,
Сквожений этих, что ни назови.
Узорчатая иглотерапия.
Но и в стихах воздушная стихия
Всего важней, и в грозах, и в любви.

Стих держится на выдохе и вдохе,
Любовь – на них, и каждый сдвиг в эпохе.
Припомните, как дышит ночью сад!
Проколы эти, пропуски, зиянья,
Наполненные плачем содроганья.
Что жизни наши делают? Сквозят.

Опомнимся. Ты, кажется, устала?
Суконное накинем покрывало
На кружево – и кружево точь-в-точь
Песнь оборвет, как песенку синица,
Когда на клетку брошена тряпица:
День за окном, а для певуньи – ночь.

"Был туман. И в тумане…

Я. Гордину


Был туман. И в тумане
Наподобье загробных теней
В двух шагах от французов прошли англичане,
Не заметив чужих кораблей.

Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта,
Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз,
Слишком много азарта
Он вложил в это дело: упущен француз.

А представьте себе: в эту ночь никакого тумана!
Флот французский опознан, расстрелян, развеян, разбит.
И тогда – ничего от безумного шага и плана,
Никаких пирамид.

Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица.
И двенадцатый год, и роман-эпопея, – прости.
О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица,
Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути.

Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты,
Всё, чего так стыдятся историки в ней.
Им на жесткую цепь хочется посадить варианты,
А она – на корабль и подносит им с ходу – сто дней!

И за то, что она не искусство для них, а наука,
За обидой не лезет в карман.
Может быть, она мука,
Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман.

Сложив крылья


Крылья бабочка сложит,
И с древесной корой совпадет ее цвет.
Кто найти ее сможет?
Бабочки нет.

Ах, ах, ах, горе нам, горе!
Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва.
Словно в греческом хоре
Строфа и антистрофа.

Как богаты мы были, да всё потеряли!
Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б.
Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали.
Царь Эдип.

Радость крылья сложила
И глядит оборотной, тоскливой своей стороной.
Чем душа дорожила,
Стало мукой сплошной.

И меняется почерк,
И, склонясь над строкой,
Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек,
Показавшийся бабочкою под рукой.

И смеркается время.
Где разводы его, бархатистая ткань и канва?
Превращается в темень
Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва.

Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало:
И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж!
И душа обмирала -
Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!»

Ах, ах, ах, зорче смотрите,
Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя.
Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде,
Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя?

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершенное втайне, оно совершенно темно.
Не оставит и щелку,
Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно.

Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила,
Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли.
Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила
В разноцветной пыли!

«…»


Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
На сломанных крыльях разбитых стрекоз,
Их круглые линзы, бинокли, очки,
Чешуйки, распорки, густую пыльцу,
Их усики, лапки, зацепки, крючки,
Оборки, которые были к лицу.

Сентябрь выметает широкой метлой
Хитиновый мусор, наряд кружевной,
Как если б директор балетных теплиц
Очнулся – и сдунул своих танцовщиц.
Сентябрь выметает метлой со двора
За поле, за речку и дальше, во тьму,
Манжеты, застежки, плащи, веера,
Надежды на счастье, батист, бахрому.

Прощай, моя радость! До кладбища ос,
До свалки жуков, до погоста слепней,
До царства Плутона, до высохших слез,
До блёклых, в цветах, элизийских полей!

Звуковая волна

«С той стороны любви, с той стороны смертельной…»


С той стороны любви, с той стороны смертельной
Тоски мерещится совсем другой узор:
Не этот гибельный, а словно акварельный,
Легко и весело бегущий на простор.

О боль сердечная, на миг яви изнанку,
Как тополь с вывернутой на ветру листвой,
Как плащ распахнутый, как край полы, беглянку
Вдруг вынуждающий прижать пальто рукой.

Проси, чтоб дунуло, чтоб с моря в сад пахнуло
Бодрящей свежестью волн, бьющихся о мыс,
Чтоб слово ровное нам ветерком загнуло -
И мы увидели его ворсистый смысл.

«Там – льдистый занавес являет нам зима…»


Там – льдистый занавес являет нам зима,
Весной подточенная; там – блестит попона;
Там – серебристая, вся в узелках, тесьма;
Там – скатерть съехала и блещет бахрома
Ее стеклянная; и капает с балкона;

Там – щетка видится; там – частый гребешок;
Там – остов трубчатый, коленчатый органа;
Там – в снег запущенный орлиный коготок,
Моржовый клык, собачий зуб, бараний рог;
Там – шкурка льдистая, как кожица с банана;

Свеча оплывшая; колонны капитель
В саду мерещится; под ней – кусок колонны -
Брусок подмокший льда, уложенный в постель,
Увитый инеем, – так обвивает хмель
Руины где-нибудь в Ломбардии зеленой.

Всё это плавится, слипается, плывет.
Мы на развалинах зимы с тобой гуляем.
Культура некая, оправленная в лед,
В слезах прощается и трещину дает.
И воздух мартовский мы, как любовь, вдыхаем.

«Не о любви – о шорохе высоком…»


Не о любви – о шорохе высоком
В листве глухой листочка одного,
Как будто бред в беспамятстве глубоком -
И не унять, не выровнять его.

Не о любви – о выбившейся прядке,
О тихом вздохе, вырвавшемся вдруг;
Не о любви – о тайне и догадке,
Но так темно, так призрачно, мой друг.

Не о любви – о доблести и долге.
Какой Корнель внушает нам строфу?
Не о любви – о вздохе и обмолвке,
О холодах, о рюмочке в шкафу.

Уже и ночь выносят на носилках,
И звездный блеск висит на волоске,
А он всё бьется, скорченный, в прожилках,
И шелестит, как жилка на виске.

«Блеск такой – не нужна никакая цветочная Ницца…»

Валерию Попову


Блеск такой – не нужна никакая цветочная Ницца.
Невозможно весной усидеть взаперти.
И скворцу говорю: «Полетай, если птица!»
И сирени: «Пожалуйста, если сирень, то цвети!»

Человек недоволен: по-прежнему плохо со смыслом
Жизни; нечем помочь человеку, зато хорошо
Со скворцом и сиренью, которая шапкой нависла
И в лицо ему дышит безгрешно, бездумно, свежо.

И когда б развели тех налево, а этих направо,
Всё равно, и в слезах, он примкнул бы к тому большинству,
Для которого жизнь даже если и боль, и отрава,
То – счастливая боль, так лучи заливают листву!

«Как клен и рябина растут у порога…»


Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Ну что же, что в ложноклассическом стиле
Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане
Сгустившемся, глядя на автомобили,
Стоит в простыне полководец, как в бане?
А мы принимаем условность как данность.
Во-первых, привычка. И нам объяснили
В младенчестве эту веселую странность,
Когда нас за ручку сюда приводили.
И эти могучие медные складки,
Прилипшие к телу, простите, к мундиру,
В таком безупречном ложатся порядке,
Что в детстве внушают доверие к миру,
Стремление к славе. С каких бы мы точек
Ни стали смотреть – всё равно загляденье.
Особенно если кружится листочек
И осень, как знамя, стоит в отдаленье.

«Если камешки на две кучки спорных…»

Е. Невзглядовой


Если камешки на две кучки спорных
Мы разложим, по разному их цвету,
Белых больше окажется, чем черных.
Марциал, унывать нам смысла нету.
Если так у вас было в жестком Риме,
То, поверь, точно так и в Ленинграде
Где весь день под ветрами ледяными
Камни в мокром красуются наряде.

Слышен шелест чужого разговора.
Колоннада изогнута, как в Риме.
Здесь цветут у Казанского собора
Трагедийные розы в жирном гриме.
Счастье – вот оно! Театральным жестом
Тень скользнет по бутонам и сплетеньям.
Марциал, пусть другие ездят в Пестум,
Знаменитый двукратным роз цветеньем.

«И пыльная дымка, и даль в ореоле…»


И пыльная дымка, и даль в ореоле
Вечернего солнца, и роща в тумане.
Художник так тихо работает в поле,
Что мышь полевую находит в кармане.

Увы, ее тельце смешно и убого.
И, вынув брезгливо ее из кармана,
Он прячет улыбку. За Господа Бога
Быть принятым все-таки лестно и странно.

Он думает: если бы в серенькой куртке,
Потертой, измазанной масляной краской,
Он сунулся б тоже, сметливый и юркий,
В широкий карман за теплом и за лаской, -

Взовьются ли, вздрогнут, его обнаружа?
Придушат, пригреют? Отпустят на волю?
За кротость, за вид хлопотливо-тщедушный,
За преданность этому пыльному полю?

Волна


Волна в кружевах,
Изломах, изгибах, извивах,
Лепных завитках,
Повторных прыжках и мотивах;
Волна с бахромой,
С фронтоном на пышной вершине
Над ширью морской.
Сверкай, Борромини, Бернини!

И грохот, и гул.
Привольно, нарядно, высоко.
На небо, от брызг заслонившись ладонью,
взглянул:
И в небе – барокко!
Плывут облака:
Гирлянды, пилястры, перила.
Какая рука
Причудливо так их слепила?

Ученый знаток,
Твоих мне не надо усилий:
Мне ясен исток
И происхождение стилей!
Как шторм или штиль,
Тебя не спросясь, как погода,
Меняется стиль.
Искусство – свобода!

От веяний в нем,
Заимствований и влияний
Еще веселей. При безветрии полном уснем,
Проснемся при грохоте.
О, исполненье желаний!
Сижу за столом.
Неровно дыханье и сбои
Сердечные – ритм заставляют ходить ходуном,
Ворочая мысли, как камни в прибое.

Сюжетный костяк
Отставлен, с его несвободой
И скукой. Итак,
Мне нравится то, что «бессмысленной» названо
одой.
Крушение строк,
Поэт то могуч, то бессилен.
Но этот порок
В ней выдержан и продуктивен:

Он призван явить
Растерянность и утомленье,
Чтоб мы оценить
Тем выше могли вдохновенье.
Как волны у скал,
Как рушащаяся громада.
А я так устал,
Что и притворяться не надо.

Нам фора дана -
Лет десять: взрослели мы позже.
Возьми дорогие из прошлых времен имена:
Мы – старше, а сердцем – моложе И крепко струна
На грифе зажата, а всё же…
А всё же волна
И наша – на выдохе тоже.

«Что, весело жить?» -
Так спросят чудно и нелепо.
«Жизнь лучше, чем быть
Могла бы, но хуже, чем мне бы
Хотелось», – у врат
Отвечу загробного края,
Где тени стоят,
Усталых гостей поджидая.

Что, можно входить?
Притушат сиянья и нимбы.
Мы лучше, чем быть
Могли бы, но хуже, чем им бы
Хотелось. Гулять
Степенно, как по Эрмитажу?
По правде сказать,
Я будущей жизни не жажду.

Я эти стихи
Писал, вопреки Гераклиту:
Как в те же грехи,
Входил в эти строфы, по виду
Похожие друг
На друга, хотя в Ленинграде
Заканчивал их, вспоминая на севере юг,
А начал – в Крыму, к меловой прислонясь балюстраде.

Я помню: любви,
Казалось, конца не настанет,
Как жестким, в крови,
Безвыходным мукам титаньим,
И в эту волну
Кидался, ища отвлеченья.
И вдруг оказалось, что боль моя меньше в длину,
Чем стихотворенье.

Я в жизни стыжусь
Признаний, в стихах же всё чаще
Себе я кажусь
Чудовищем с глазом горящим,
Испортившим жизнь
Себе и любимым и снова
Всплывающим ввысь
Для мокрого, точного слова.

Читатель и друг!
Что делать с волной звуковою?
Накатит – и вдруг
Меня выдает с головою, -
И вот под рукой
Твоей, с трепыханьем и дрожью,
Мертвею и гасну на белой странице сухой
Со всей моей правдой и ложью.

Что может быть тел
Застывших жалчей и желейных?
Но я пролетел
Давно, это звук мой в отдельных Разводах, витках,
Отставший от собственной жизни.
Но, видно, в стихах
Есть что-то от крови и слизи.

Мне стыдно, что я
Твое занимаю вниманье.
И разве твоя
Жизнь скрытая – не содроганье,
Не смертный порыв,
Не волны в слепящем уборе?
Брезгливость смирив,
Как краба, швырни меня в море!

Мы жили с тобой
В одно небывалое время,
И общий прибой
Нас бил в подбородок и темя,
И прожитых лет
Вне строк стиховых не воротишь.
Ты – книгу и плед
Под мышку – и с пляжа уходишь.

Но тут, стороной
Узнав, что я гибну и стыну,
Приходит за мной
И тащит обратно в пучину -
Волна в завитках,
Повторных прыжках и мотивах,
Крутых временах,
Соленых и всё же – счастливых!

Из запасника

Памяти Ахматовой

1. «Волна темнее к ночи…»"

Волна темнее к ночи,
Уключина стучит.
Харон неразговорчив,
Но и она молчит.

Обшивку руки гладят,
А взгляд, как в жизни, тверд.
Пред нею волны катят
Коцит и Ахеронт.

Давно такого груза
Не поднимал челнок.
Летает с криком Муза,
А ей и невдомек.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента

Вещь среди других вещей и в совокупности с ними образует содружество независимых вещей, каждая из которых может свободно собой распоряжаться. Неповторимость, самодостаточность и самосоотнесенность вещей, феноменологическая множественность бытия – вот другой аспект метафорической интенции. Иначе говоря, в метафоре как средстве поэтики мы прозреваем не столько реальность Единого, сколько реальность множественного бытия. В этом случае метафора является ярчайшим феноменологическим подтверждением персоналистической структуры мира. Не случайно за героями в искусстве закрепилось название персонажа.

Стихотворение Введенского «Мне жалко, что я не зверь» выражает эту двухаспектную, разнонаправленную интенцию метафорирования:

«Мне страшно, что я при взгляде на две одинаковые вещи не замечаю, что они различны, что каждая живет однажды.

Мне страшно, что я при взгляде на две одинаковые вещи не вижу, что они усердно стараются быть похожими» (51. С.184).

«Мне страшно» – следствие конечности человеческого существования.

«Мы сядем с тобою ветер на этот камушек смерти...

Мне трудно, что я с минутами, меня они страшно запутали» (51. С.183).

Отсюда – опыт трансценденции, точнее, попытка трансценденции, желание быть другим, стать каждой вещью, то есть обнаружить в себе другого, стать другим собой.

«Еще есть у меня претензия, что я не ковер, не гортензия» (там же).

Метафора как способ бытия вещей в художественном опыте знает свои онтическиконкретные формы и приемы. Так, в романе герои обособляются и отождествляются, актуализируются в метафорических отношениях контакта и дистанции, они интерпретируют друг друга, повторяют и в тоже время уходят в себя, замыкаются, персонализируются. В частности, провоцирование смысловой целостности «главного героя» в романе (или нескольких главных героев) только в системе персонажей происходит за счет их метафорического соотнесения с второстепенными персонажами, персонажамидвойниками или, наоборот, персонажамиантагонистами, со специальным персонажамипосредниками, наконец, с прямой точкой зрения автора (60. С.73131). Есть также и живописные, пластические, музыкальные метафоры. Схему визуальной метафоры приводит Людвиг Витгенштейн в «Философских исследованиях», называя ее «ЗУ головой» (38. С.278). Это рисунок головы, в которой можно увидеть и голову зайца, и голову утки. «Два в одном» – схема визуальных превращений и различий. Живописная метафора более наглядно, чем литературная, вскрывает не пространственный, а темпоральный характер метафоры. Взаимосоотнесенность вещи с другими вещами и с самой собой имеет не пространственную, а временную природу. Вступить в метафорические отношения – значит попасть в определенное время, время переживания. Игра различий и подобий, в которые оказывается втянут предмет в метафоре есть способ выяснения предметом своего собственного, поиска собственной целостности. Как пишет Г.Амелин, «метафора как целостное событие имеет дело не с отождествлением разных предметов, а с различием внутри одного предмета, отличением предмета от самого себя. Точнее, точка уподобления двух разных предметов является точкой расподобления предмета с самим собой... Предмет начинает длиться, времениться, делает шпагат во времени» (39. С.268).

По принципу «ЗУ головы» построены такие известные картины Сальвадора Дали, как «Невидимый человек», «Рынок рабов и невидимый бюст Вольтера», «Портрет Мэй Уэст», «Метаморфоза Нарцисса», картина «Женщинабутылка» Рене Магритта, «Библиотекарь» Д.Арчимбольдо (XVI в.) и множество других картин. Но это не единственный способ живописного метафорирования. Диалогическая метафорическая провокация вещи на полотне осуществляется разными способами: перенесением в чуждый ей предметный контекст, с которым она вступает в синтаксические отношения, например, «Шесть появлений Ленина на рояле» Дали или некогда скандальное полотно «Завтрак на траве» Э.Мане, в непривычную световую и цветовую среду, трансформированием контуров вещи, деформациями, системой сдвигов. По сути сдвиг – другое название метафоры, поскольку предполагает движение, передвижение вещи из модуса «про» в модус «пере», где она предстает неизвестной и непредвиденной (50). Даже на первый взгляд такой неметафорический жанр живописи, как натюрморт, в своем историческом развитии отражает судьбу вещи в ее антиномической художественной реализации – становиться между общим и индивидуальным, универсальным и неповторимым (40). Везде, где вещь вступает в тесные синтаксические отношения с окружением, она живет повторениями и различиями, превращениями и отсылками.

Кино знает свою «тесноту стихового ряда» (Ю.Тынянов), свои приемы метафорирования. Монтаж позволяет переносить действие или состояния с предметов на предметы, игра планами устанавливает чисто кинематографическую соотносительность, где вещи идут не друг за другом, а как бы вместо друг друга, вставая на чужое место, тем самым провоцируя смысловое становление. Классический пример – монтаж избиения рабочей демонстрации с кадрами бойни в фильме «Стачка» С.М.Эйзенштейна. Тынянов так описывает кинометафору: «Теперь, если после кадра, на котором крупным планом дан человек на лугу, будет следовать крупным планом же кадр свиньи, гуляющей тут же, – закон смысловой соотносительности кадров и закон вневременного, внепространственного значения крупного плана победит такую, казалось бы, натуралистическую мотивировку, как одновременность и однопространственность прогулки человека и свиньи; в результате такого чередования кадров получится не временная или пространственная последовательность от человека к свинье, а смысловая фигура сравнения: человексвинья» (41. С.334).

Необычный ракурс переносит вещь со своего места, ракурсы меняются непрерывно – вещь непрерывно перемещается, соотношения вещей и людей на экране непрерывно перестраиваются. Перестраивается смысл. Смысл входит во время «пере». У кино есть более, чем у любого другого искусства, возможностей перемещать, смещать, переносить, замещать – провоцировать вещи на самоакуализацию.

Мы привыкли употреблять устойчивые искусствоведческие термины, типа аллегории и символа, гротеска и сравнения, сегодня наперебой говорят о симулякре. Но все эти тропы имеют одно онтологическое основание – отношение, структуру «от... к...», а последняя и есть «переход», «перенос» смысла от чегото к чемуто, одним словом, метафора. Именно метафора как ноэтический способ бытия художественного опыта, как учредитель отношения является онтологическим основанием, фундаментом всего множества художественных тропов.

В частности, символ есть такая метафора, конечный пункт которой неизвестен. Метафора – перенесение места на другое место, передислокация, перестановка, перетаскивание, вечный переезд с места на место. Человек, переносящий ношу на своих плечах, например, мебель при переезде на другую квартиру, живет в это время в состоянии метафоры. Куда он ее переносит, просматривается довольно отчетливо, однако это не устраняет всю неуместность происходящего и не дает надежды на окончательную оседлость. Новое место заранее дано как новая точка переноса. Символ усиливает метафору. Он тоже есть перенос, но куда именно – совершенно не ясно. Это перенос сразу во все стороны. Символ всегда символизирует чтото, но это чтото неизвестно. Поэтому мы пытаемся разгадать, дешифровать символ. Симулякр же отличается от символа тем, что он есть перенос в никуда, отсылка в ничто. Поэтому он совершенно не требует расшифровки. Симулякр – апофатическая конструкция, о которой нельзя сказать, что она ничего не обозначает. Она обозначает именно ничего, символизирует ничего, она может быть всем, то есть ничем. Симулякр – это абсолютная метафора и абсолютный способ жизни в модусе «пере».

Если с символом, сравнением, симулякром, метаморфозой метафора находится, так сказать, на одной горизонтальной оси, будучи ее фундирующим основанием, то с метонимией она образует как бы перпендикуляр. В терминах лингвистики это оси селекции и субституции. Роман Якобсон придал метафоре и метонимии принципиально полярный характер взаимоотношений, пронизывающих не только речь и язык, но также искусство и вообще любой смысловой процесс в индивидуальном или коллективном сознании (54). Именно метафора делает метонимию художественной. Метонимия выделяет предмет, окликает целое по его части. Но становление целого в его части, поиск вещи своего «истинного лица», своей «другости» обеспечивается метафорой. Метафора в художественном опыте провоцирует метонимически представленную вещь на представление непредставимого, вводит вещь в различение самой себя, осуществляет с ней диалог.

В истории метафорирования поражает постоянство одного онтическиконкретного типа метафоры. Оно заслуживает упоминания, хотя бы уже потому, что имеет эту историю, а также, потому что в ней художественный опыт открывается с непредвиденной стороны. Назовем этот тип метафоры «культурнатурным». Он характерен для всех искусств, для архитектуры с ее растительными орнаментами, для живописи с ее био и зооморфизмом, для скульптуры, черпающей источник формы в природе, для литературы и кино. Так, например, огромное количество поэтических метафор имеют один постоянный, уходящий корнями в прошлое тип образования – перенос состояний и свойств, принадлежащих «миру природы» в «мир культуры» и наоборот, точнее, обнаружения одного в другом, так что границы их проблематизируются. Этот тип метафоры настолько постоянен, что вся сложная динамика нерасчлененной поэтической работы, напряженная и возвышенная игра в уме словесными переборами, реальное переживание, естественно, не подразделяющее предметы на классы, могут даже показаться шокирующе стереотипной реализацией лежащей в основании примитивной схемы. Причем, судя по различным автобиографиям поэтов, такие реализации приносят им глубочайшее удовлетворение. Александр Кушнер, произнеся «Евангелие от куста жасминового...» (35. С.172), наверно, испытал колоссальное удовлетворение. Или Заболоцкий, когда ему почудилось, что «Как маленький Гамлет, рыдает кузнечик» или «Уже умолкла лесная капелла» (42. С.191, 183) («культурнатурный» тип метафоры пронизывает все творчество Заболоцкого). Или Пастернак, оказавшийся свидетелем «Идущего бурно собранья // Деревьев над кровельной дранью» (31. С.180). Или Хлебников, разглядевший в морже голову Ницше, а в носороге – Ивана Грозного, и для которого «чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками, оком имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в прирожденном искусстве, с которым они подхватывают на лету брошенную тюленям воду» (43. С.186187). Или, наконец, Гораций, заключив, что «Как листы на ветвях изменяются вместе с годами, // Прежние ж все облетят, – так слова в языке» (44. С.344). И Гораций в этом ряду не будет самым древним автором. Причем то, что сравнивают, и то, с чем сравнивают могут меняться местами. Если Заболоцкий сравнивает лес с капеллой, то Мандельштам орган сравнивает с лесом: «Стрельчатый лес органа», хотя и у него «Стволы извилисты и голы, // Но все же арфы и виолы».

У Мандельштама одновременно и «колоннада рощи», и «роща портиков» (19. С.67, 38, 230). У тех или иных художников в те или иные эпохи частотность и мера оригинальности в осуществлении такого типа метафоры различны. Но принципиально то, что он почти везде есть, к какому бы направлению автор не принадлежал, какую бы эстетику не исповедывал.