Сборник идеальных эссе по обществознанию.

(по Д.А. Гранину)

сочинение-рассуждение

Какую роль играет детство в жизни человека? На этот вопрос попытался дать ответ известный русский писатель Даниил Александрович Гранин.
По мнению автора, детство нельзя назвать подготовкой к взрослой жизни, напротив, Гранин уверяет нас в том, что детство – это самостоятельный, а лучше сказать главный, этап жизни человека. Писатель также подчёркивает, что дети воспринимают окружающий мир иначе: в детском возрасте ты абсолютно свободен как внешне, так и внутренне. Всё кажется волшебным и навеянным произведениями Фенимора Купера и Джека Лондона, а сама жизнь – это ощущение восторга от осознания того, что ты просто существуешь.
Позиция автора предельна чётко выражена в последних предложениях текста, где говорится, что для него детские годы остаются главными и со временем только хорошеют. Хотя и в детстве он был несчастен и даже плакал, но всё это напрочь забылось,

Я разделяю мнение Д.А. Гранина. В детстве нас опекают, у нас нет необходимости решать свои проблемы. Все обиды легко забываются. В эту пору мы искренни по отношению к себе и остальным, беззаботны и живём настоящим. Ребёнка не донимают мысли о смерти, о будущем, о смысле бытия. Ещё нет никаких обязанностей и чувства долга. Детям всё кажется сказочным, интересным и необычным. Они просто наслаждаются жизнью, ценности которой могут во многом могут отличаться от ценностей мира взрослых. Но это не умаляет значения детских ценностей, наоборот, именно они зачастую являются самыми главными в жизни, о чём, к сожалению, во взрослой жизни большинство из нас забывает.
Подтверждением сказанному может служить главный герой рассказа

Так, мальчик, не задумываясь, меняет свой новый игрушечный самосвал на светлячка в спичечной коробке. А на вопрос мамы, как же он решился поменять такую ценную вещь, как самосвал, на такого червячка, с недоумением отвечает:
Так выглядит счастливое детство. Но у всех ли оно бывает таким? Каким становится человек потом, если он не чувствовал себя счастливым и беззаботным, когда был ребёнком?

мы знакомимся с миром детства детей-сирот. Всем ходом произведения автор утверждает, что у детей, лишённых родительской любви и ласки, в душе навсегда остаётся рана. Кто-то привык к ней (хотя она нередко и напоминает о себе), как неизбежно привыкаешь к любому увечью, но у кого-то обида так и остаётся, навсегда отравляя жизнь. Эта боль потому, что невозможно заменить тепло родного дома, заботу матери и отца, потому, что именно доброта и нежность родных людей поддерживают во взрослой жизни, помогают даже тогда, когда кажется, что сил идти дальше больше нет.
В заключение хочется сказать, что проблема, поднятая Д. Граниным, действительно важна. Детство – это отдельный этап жизни, в котором закладывается всё, чем будет в дальнейшем жить человек, каким он станет, поэтому воспоминания о нём должны быть непременно самыми чистыми и светлыми. И, наверное, главная задача в жизни каждого взрослого человека – сделать так, чтобы их дети запомнили детские годы как самые счастливые.

Обсуждения

НЕМНОГО ИЗ ИСТОРИИ

Зосимо-Савватиевский погост
Храмовый комплекс. Не действует.
Год постройки: Между 1836 и 1855.
Адрес: Вологодская обл., Великоустюгский р-н, д.Горка

Храмы комплекса:
Церковь Николая Чудотворца
Церковь Зосимы и Савватия Соловецких

Шемогодская Зосимо-Савватиевская, приписная к Синегодской Успенской церкви, построена в 1618 г., перестроена в 1855 г. Местоположение: на 1859 год - Зосимо-Савватиевской погост (Саватия), во 2-м стане Устюжского уезда, недалеко от казённой деревни Горка (Коровня), при р. Двине; сейчас - д. Горка. Каменная. Престол в честь прпп. Зосимы и Савватия Соловецких. Изначально церковь была монастырской, находилась в пустыни Зосимы и Савватия Соловецких чудотворце на Слуде, в Двинской трети Устюжского уезда, как указывалось в окладной книге монастырей и церквей Великоустюжской епархии 1755 года. В 1788 г. при церкви числилось 322 человека, в 1868 г. - 726.

Шемогодская Николаевская церковь построена близ Зосимо-Савватиевской в 1836 (1837?) г. Часть средств пожертвовали никольский купец Илья Попов и действительный статский советник, первой гильдии никольский купец Илья Грибанов. Каменная. Престол в честь: свт. Николая Чудотворца архиепископа Мирликийского.

Церкви входили в Синегодско-Шемогодский приход Устюжского уезда.

по: parishes.mrezha.ru

***
"В десяти от Ярокурского погоста верстах в левой стороне погост Савватиева пустынька; в нем деревянная церковь во имя преподобных Зосима и Савватия Соловецких чудотворцев. Оная церковь построена от Соловецкого монастыря для имеющихся по близости сего погоста крестьян, которые были того Соловецкого монастыря; для управления ж ими и подлежащего в церкви богослужения в сделанных при церкви деревянных кельях живали присланные из Соловецкого монастыря иеромонахи и монахи; по отобрании ж от монастырей крестьян сделана сия церковь приходскою, и определены к ней белые священники".

путешествие по Северу россии в 1791 году дневник Челищева

в 1891 В ДЕРЕВНЕ ГОРКА (кОРОВНЯ) БЫЛО 8 ДВОРОВ 55 ЖЕНЬЩИН И 50 МУЖЧИН




Наши пенсии - нас грабят!!!

Чтобы был понятен смысл новой пенсионной реформы- просто взял одну из
публикаций Навального-все рассказано доступным языком. Внизу ссылка-
можно написать обращение.
как ограбить 25 миллионов человек и будут ли они при этом возмущаться?

Если вы трудоспособный гражданин младше 46 лет, то скорее всего, в следующем году вас ограбят, забрав несколько десятков тысяч рублей.
Это не предсказание Ванги и не обобщение в стиле "в стране ужасная коррупция, поэтому нас всех постоянно грабят".
Это решение правительства РФ и, если оно будет поддержано ГосДумой, то у 25 миллионов граждан отнимут их деньги.
Не какие-то там абстрактные доли в сырьевой ренте или налогах, а прямо вот конкретно принадлежащие им и добытые их трудом пенсионные сборы.
Про это много пишут газеты, но, к сожалению, в этом мало кто разбирается, поэтому мы (пока) не видим большого общественного резонанса на эту тему.
Давайте попробую объяснить супер-мега-примитивно.
1. Если вы работаете легально, то на вашу зарплату начисляют страховые взносы, из которых платят пенсии нынешним пенсионерам, а потом будут платить вам.
2. Если вы родились позже 1967 года, то вы попадаете программу "накопительной пенсии", то есть (сказало правительство) размер вашей пенсии зависит от вас: с вашей зарплаты делают специальные "накопительные отчисления". Больше зарплата - больше отчислений - больше будущая пенсия.
3. Вы можете принять решение о направлении своих "пенсионных накоплений" в Негосударственный Пенсионный Фонд (НПФ) или никакого решения не принимать - тогда вас назовут "молчуном" и вашими "пенсионными накоплениями" будет управлять государственный ВЭБ.
4. Некоторое время назад Правительство решило, что "молчуны" в накопительную часть перечислять не будут ничего, а те, кто в НПФ - 6%
5. Ну и сейчас правительство говорит: в Пенсионном фонде (ВНЕЗАПНО) чего-то мало денег, поэтому в 2014 году мы конфискуем эти 6% у всех, кто записался в НПФ.

Всё равно не понятно?
Тогда смотрите сюда:
25 миллинов человек - это трудоспособные граждане России, моложе 1967 г.р., имеющие накопления в НПФ и направляющие туда 6% от своей зарплаты.
Для всех из них работает эта примитивная математика:
- Ваша, предположим, зарплата - 40 тысяч рублей в месяц "чистыми".
- Значит ваша зарплата "грязными" (вместе с подоходным налогом 13%) - 45 970 рублей.
- Значит накопительный страховой взнос (6%) составит 2 750 рублей в месяц или 33 000 рублей в год.
Именно такую сумму в 2014 году у вас конфискуют и направят для затыкания дыр в бюджете, создавшихся по причине криворукости и вороватости правительства.

Ещё раз: это не абстрактные деньги от нефти и газа. Это совершенно конкретные, принадлежащие вам начисления, которые должны сделать вашу жизнь на пенсии немного лучше.
Это поразительнейший грабёж, который происходит у всех на глазах.
Предполагается, что, таким образом, правительство найдёт себе дополнительных 244 - 300 миллиардов рублей.
Напомню, что на госзакупках, по официальной оценке, из бюджета воруют 1 триллион рублей в год. Но никто не озадачен тем, чтобы сократить воровство в госзакупках (например, приняв предложения РосПила) - гораздо проще просто отнять накопления миллионов людей.

И речь же не идёт о каких-то олигархах, гражданах с самыми высокими доходами, "налоге на роскошь" и тд.
Отнимают у самой активной и трудоспособной части населения.
Обычных людей. Если вы сами не попадаете под "пенсионный грабёж", то точно попадает кто-то из ваших близких.

Вот я, например, "молчун", но даже в нашем Фонде борьбы с коррупцией есть 6 человек, которые перевели свои сбережения в НПФы, и у которых отнимут их сбережения.
Очень сложно представить, чтобы правительство любой европейской страны устояло бы после того, как таким образом грабануло бы 25 миллионов человек.
Молодых и трудоспособных, которым переворачивать машины сподручнее всего.

В России не просто эти 25 миллионов тихо и тоскливо смотрят, как у них отнимают их будущую пенсию, но даже и нет политической силы, которая организовала бы кампанию против "пенсионного ограбления".

Это ужасно, а для меня и моих коллег в ФБК - ужасно вдвойне, ведь опросы показывали, что трудоспособные люди моложе 45 - это ядро моего электората на выборах мэра.
Это те, для кого проникновение интернета почти 90%.
Это те, кто читает этот пост, на самом деле.
Несколько поздне- и постсоветских поколений граждан, объединённых похожими культурными кодами.

Надо защищать самих себя .
Если нет политической силы, готовой развернуть кампанию общественного давления на депутатов ГосДумы, то мы должны сделать её сами. Тогда вам сюда.

Я в те годы была еще маленькая, не видала войны и тогда не смогла бы сыскать соответствующих образов. Но теперь я сравнила бы эту ночь с тяжким боем на окружение. На полное истребление. Гром рычал и ревел с четырех сторон вокруг нашего дома и лесопосадок, словно артподготовка. Тут и там, как огни батарей, передергивались, зажигались и гасли зарницы, что-то гулко рвалось и раскатывалось по крыше, как разрывы снарядов. Жутко, радостно, в самом деле как в смертном бою. Крик испуганных птиц, их тревожно галдящие стаи, пух и перья из гнезд, измятые ветром зеленые листья, клочья сена, песок и истертая в порошок пыль с дороги - все носится перед домом колючим столбом и вдруг падает, рассыпается. А время от времени на горизонте что-то взблескивает, перемигивается, блистает, кто-то молча обменивается огневыми сигналами перед новой атакой, умолкает в таинственной тишине. Совсем как у Тютчева:

Один зарницы огневые,

Воспламеняясь чередой,

Как демоны глухонемые,

Ведут беседу меж собой.

И вдруг снова грохочет, прокатываясь над нашею головою, подобно огромной пустой бочке, сухой гром. Тучи низко волочатся над землей, нависая, как глыбы. Они быстро движутся - и ни капли дождя. Жаркий, душный, клубящийся воздух, насыщенный электричеством, не разродился ничем, не принес ни дождинки, ни струйки воды, ни рассеянных мелких капель испаряющейся на лету такой нужной, такой долгожданной теплой влаги.

Гром ревет, устрашая своим клокотанием, и медленно удаляется, как бы вскрикивая гортанно, затихает вдали.

На востоке желтеющей тонкой полоской забрезжил рассвет. «Воробьиная ночь» иссякала, откатывалась, сходила на нет. Почему «воробьиная»? Даже Даль не ответил. У него этим словом называется осеннее равноденствие. А наша-то «воробьиная ночь» - гром и молния без дождя - прокатилась в июле сухим, жарким летом. Лишь однажды, много лет спустя, я нашла у Тургенева это название - «воробьиная ночь» - в том же смысле, что наша, но он только назвал ее, так и не дав объяснения, почему «воробьиная», как если бы все вокруг это знали и сами. И мне вдруг подумалось, что наши далекие предки, отходя от нас дальше и дальше в века, тоже демоны глухонемые. Мы, стоящие где-то внизу, на земле, видим блеск, слышим гром их речей, а самого смысла огневых их забот, их великих и всеобъемлющих дум уже вроде бы не улавливаем - и превратно толкуем.

Воробьиная. Почему?.. Непонятно. По силе, по чувству - уж скорее орлиная.

В это время в семье нашей что-то случилось. Мы, младшие дети, я и маленький брат, ничего в происшедшем, конечно, не понимали.

Помню серый забор, голый сад, лай трехногой собачки. «Ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка». Мы в Воронеже, без отца. Год тягучий, голодный. Я учусь уже в школе, но главная моя школа - дорога по улице, через весь город, сад с персидской сиренью и книги. И вечные жалобы: «Ваша младшая дочь кидалась камнями». Я кидаюсь камнями в мальчишек! Вот ужас-то! И мальчишки ревут!

Отец уже жил где-то в Азии. Для меня он почти что не существует. Только где-то подспудно живет странное воспоминание о расшитой цветными шелками рубашке, о мягких усах, крепко пахнущих табаком, о каком-то пожаре - мы, дети, лежим на огромных узлах в кабинете отца, клубы дыма влетают в раскрытые двери, и мать поит нас с ложечки сладким, пряным портвейном, разворачивает в золотой папиросной бумаге ароматные апельсины: это значит, что мы чем-то сильно болеем.

Но теперь, без отца, и болеем мы несколько иначе. Да и все у нас в доме идет по-другому. Без портвейна, без апельсинов и частенько без хлеба. И когда появляется длинный, белый костистый старик с бородой - почтальон - и приносит нам деньги или письма из далекого азиатского города, там, в душе, что-то медленно тает, теплеет. Мне в такие минуты всегда вспоминается степь и наш дом - отчий дом, - по-спартански обставленный: стол обеденный, пять табуретов, комод, шкаф, кровать и письменный стол для отца. В углу, возле шкафа, - сундук под ковром, рядом удочки и двустволка. В кухне - русская печь. В сенях - теплый овчинный тулуп на гвозде: для разъездов зимою по степи, болотные сапоги, связка заячьих шкурок, распяленных для просушки. В пять ступенек крыльцо; под крыльцом- старый пес, верный друг и помощник отца на охоте.

Тот, кто думает, что простой сельский быт обязательно соответствует и простым, даже, может быть, упрощенным, грубым чувствам, тот не знает жизни. Здесь, по-моему, все в обратной зависимости. Взгляд на мелочи, на бесчисленных, мельтешащих людей отвлекает, рассеивает внимание. А простая суровая жизнь на безлюдье, с закатом в окне, с черным хлебом и молоком и с широким привольем до самого горизонта, с этим выпуклым, выцветшим от жары и морозов, промытым дождями прозрачнейшим небом, как бы все в твоем сердце собирает в единое целое, словно в фокусе, и высвечивает, приближая и увеличивая. Оттого все выходит совсем не грубей, а просто отчетливей, ярче, глубже, мощнее:

Коль любить, так без рассудку,

Коль грозить, так не на шутку.

В этой жизни особые радости и особое мужество: понимать свою роль в окружающем мире, и не требовать для себя ничего свыше самых простых удовольствий рабочего человека, и ценить хлеб и воду, огонь и дрова как единственно важное, необходимое. Нынче это не всякий умеет.

Говорят, есть белковая несовместимость.

А наверное, существует и психическая несовместимость, или, как говорят математики, «неконгруэнтность» характеров, отношения к жизни. А иначе откуда тогда неприязнь к одному, совершенно незнакомому тебе человеку и чувство симпатии, тяга к другому? И откуда тогда те семейные драмы, не видные миру, участники которых рассудком все вроде бы понимают и даже готовы пойти на уступки, но только от этих уступок никому не легче и не лучше, а все хуже да хуже, пока не дойдет до предела.

Мы, дети, участвуем в этих процессах, как немая огромная сила, давящая и правого и виноватого с одинаковым гнетом. Мы научимся все понимать, когда взрослые отживут, откипят, успокоятся, то есть, в сущности, слишком поздно. До обидного поздно.

Между мной и отцом пролегли необъятные версты и тяжелые, долгие годы разлук, почти целые десятилетия: учение в школе, война и снова учение, но уже в институте, а после работа с разъездами в командировки. Разделяло нас с ним и мое непоколебимое убеждение, что ушедший из дома всегда виноват. Но на мир я гляжу почему-то глазами ушедшего, виноватого, и мир этот прекрасен, огромен. И так хочется иногда пробежать по дорожке след в след за отцом и спросить: «А что это такое? А это? А это?..» И услышать ответ, как когда-то, спокойный, исчерпывающий. Но отец где-то в знойной далекой стране, недоступной воображению, в низком мазаном доме с плоской крышей, за глиняным желтым дувалом. Как живет он там, что он делает, и что думает, и что чувствует, к сожалению, я не знаю.

Детство было полно необъяснимого и прекрасного.

Потом объяснимого стало больше, а прекрасного меньше. Исчезли из нашего старого дома старинные сказки с русалками, лешими и домовыми. Их вытеснили таблицы умножения, затем алгебра, геометрия; человек на картинках предстал в разрезе; все тайное стало явным; на смену поэзии пришла проза.

Осталось чудесной загадкой одно - само мое детство. Я нынче раздумываю: где оно затерялось, когда? Отчего я тогда не ценила его и слишком спешила стать взрослой? Мне оно почему-то рисуется очень милым, смешным существом, дорогим мне, родным, но, однако, не понятым мною. Словно я, оробев, постеснялась приблизиться, заглянуть ему прямо в глаза, не сумела сдружиться как следует.

Потом, спустя годы, точно так же я пожалею о себе, уже взрослой: почему не пыталась понять до конца, для чего мои силы, мое ликование, смех, веселье, здоровье? Лишь о старости не пожалею, но, наверно, и в старости мы так, в сущности, и не постигаем самих себя и не знаем, какие возможности в нас таились, на что мы способны.

«Моё детство»
Глава первая

Расскажу о двух женщинах, которые сыграли в моей жизни роль существенную, а может быть более значительную, чем я думаю. Убеждён, что подобные человеческие натуры оказывают свое влияние на всех с кем они соприкасаются в жизни.

В десять лет я оказался в несчастнейшем положении, в один день я потерял родителей: авария унесла мою семью навсегда от меня. До гибели родителей моих, представление о чём-то подобном, могло лишь вызвать во мне подозрение о временном наказании (как постановка в угол). Мне тогда казалась что мои мама и папа будут жить вечно.

Меня привезли к моей тетке, родной сестре моего отца: Марии Митрофановне Машковой; до этого я никогда не видел эту родственницу, как и двоюродную сестру мою Варвару; отец мой по-видимому не ладил со своей старшей сестрой.

Ввели меня в светлые просторные чистые комнаты, и я увидел пугающую картину: Машкова-старшая сидела в своем вольтеровском кресле и курила папиросы выпуская клубы синего дыма. На фоне всеобщей белизны и чистоты, тётка казалась бабой-ягой которую почему-то впустили в эти райские помещения. Кругом изобиловало множество хорошеньких приятных вещиц: кружевные салфетки, милые подушечки с невероятными узорами ручной работы, нежные белоснежные занавески и множество живых фиалок на подоконниках. Машкова была полной противоположностью этим всем светлым умилительным предметам. Кресло её напоминало трон для нищих и убогих. Как и тётка, трон изобиловал такими же протертыми дырами и несло от него неприятным кислым запахом от старости и ветхости. Тощее тело Машковой было наглухо укутано в дырявый халат (по-видимому тех же лет что и кресло); по одним кистям её рук можно было догадаться что она ужасно тощая и костлявая. Кожа рук, шеи, лица, всё это имело прозрачно-землянистый желтоватый оттенок. Но больше всего меня поразила её физиономия. Обтянутый кожей череп напоминал смерть; как часто изображают её с косой перед явлением последнего часа. Большие карие глаза Машковой глядели зло и неприятно; взгляд этот ничего не обещал доброго. На краткий момент меня успокоила её улыбка: в ней лицо показалось мне приятней, но увидев почерневшие прокуренные зубы и услышав напущенное игриво-ласкательное приветствие, мне захотелось рыдать.

– А… мини-Антуан!– обрадовалась странно тётка с перекошенной улыбочкой, поднося к губам трясущуюся папиросу, – вылитый Антоша в детстве…здравствуй деточка… теперь будь мужчиной, я твоя тетя, а это твоя сестра Варвара – твоя жизнь развернулась на сто пятьдесят градусов… крепись… деточка.

У меня закружилась голова и стали подкашиваться ноги. Когда подошла к горлу та самая минута, когда начнешь вот-вот кривиться от слез, не обращая внимание на зрителей, я услышал голос в стороне от залитого солнцем окна:

– Мама, прекратите! Андрюша… – приблизилась ко мне фигура в белом платье. – Вы мой брат, а я ваша сестра, Варя. Маму не бойтесь (ко мне протянулась загорелая темная ладонь), вы не представляете какая она хорошая и добрая. Ну же… здравствуйте.

Я был в тумане света мешающего разглядеть обращающегося ко мне существа. Руку я протянул и почувствовал теплую сухую ладонь новой сестры моей.

– Господи, какой вы пугливый и какие у вас несчастные глаза, надо быть мужественней… ведь вы уже взрослый… впрочем…

Варя поцеловала меня и быстро провела ручкой по щеке моей. У меня опять стали подкашиваться ноги и я почувствовал как лицо моё загорелось пламенем.

– Варвара этот юноша уже тебя обожает, погляди же на него. Веди его в столовую и накорми, – прохрипела Машкова и закашляла от оставшегося дыма в легких.

Старуха была права, я восхищался Варей и не мог оторвать от нее глаз. Поразило меня странная притягивающая красота моей сестры и возникшее внезапное доверие к ней.

Меня накормили и провели в мою новую комнату. Когда Варя вышла и я остался один, мне стало невыносимо жалко себя; я принялся дуться, шмыгать носом, вытирать слезы. Но тут открылась дверь, вбежала Варя и впервые обняла меня. Я зарыдал свободно и вволю, спрятался в её длинной шее. Она гладила меня, потом я стал судорожно вздыхать, дергаться, и наконец уснул.

Я попробую описать мою Варю. Учитель начальных классов у которого училась когда-то моя сестра, как-то сказал: «если и есть инопланетяне, то Варвара Машкова была одна из них». Это правда, Варя была не от мира сего, и как любила говорить тётка: Варя по природе была «парадоксальная». Это пожалуй, подходящее определение. Внешне в деталях она была скорее некрасива, чем красива. Каждая черта или часть её тела, имели какие-то странности и несоответствия. Нос был правильный, римской формы, но слишком большой и крупный. Рот её пленил верхней припухшей губкой, но зубы имели странные формы с какими-то противоестественными клычками, да и цвет зубов был скорее жёлтый, а не белый. Шея была изящна, но слишком уж длинная: благодаря этому в школе её одна из множества прозвищ было «гусь». Её живые плечи казались такими же подвижными как и её лёгкие брови, но женской груди почти не было заметно. Талия очень подчёркнута, а бедра сильны и упруги, но ноги заметно кривились вовнутрь, отчего при походке Варя слегка переваливалась как неваляшка. Но что удивительно, при этом её недостатке, походка у ней была легкая как у кошки. Вся же странность заключалась в том, что при всём этом букете Варя казалась красивой. Самое притягательное и удивительное это были её глаза. Они тоже по форме и «общему» определению, скорее были некрасивыми. Но эти её глаза так смотрели на вас, что словно тебя касается сама природа или что-то такое волшебное и нечеловеческое. Помню как многих мистических добрых существ я представлял именно с глазами Вари. В этих глазах было столько жизни, что становилось непременно хотеть жить, двигаться, радоваться, даже подпрыгивать от восторга. Эти её глаза одновременно выражали глубокий трагизм, даже боль; или что-то такое, чего мы никогда не поймем в жизни, а оно обязательно есть, и всегда рядом, словно тень. Левый глаз слегка косил вовнутрь, но этот недостаток, как и все её недостатки, придавал ей какую-то необъяснимую прелесть. Но больше всего я любил её уши. Когда я обнимал её (а обнимал я её часто), то непременно целовал её в ушко, впивался глазами, словно это ухо я всякий раз видел впервые. Уши у нее были небольшими, вытянутой хищной формы, аккуратно уложены к черепу, словно чуть поджаты. Мне казалось, что эти уши часть какой-то материнской здоровой силы, защиты, а может быть хваткости и крепости превышающей любое мужское начало. Думаю зря кто интересуется подобными предметами, упускают у женщин уши как деталь, как некий знак или признак; скажем: важный характерный символ сущности женского организма. Женские уши недаром часто скрываются от нас за густой прядью длинных волос. Всё тело Вари было упругим, стройным, а кожа как бы носила всесезонный черноморский загар. Волосы у Вари всегда были крепкими, здоровыми, и чудесно пахли; но короткая стрижка была у ней почти как у мальчишки. Но при этом эту головку никогда невозможно было спутать или сравнить с мальчишеской. И тело её пахло для меня чем-то таким необъяснимым и родным, а главное естественно необходимым для дыхания моего.

Цвета она любила очень белый, синий и фиолетовый. Платья носила всегда белоснежного цвета, а украшения фиолетовые. Особенно она была красива, когда вставляла живой цветочек сбоку в волосы; тогда я смотрел на неё и мне хотелось дышать глубже и почему-то хотелось сразу есть; Варя была для меня вкусная, что ли. В минуты моего восторга, глядя на меня она говорила: «хочешь обнять меня?» Не дожидаясь ответа она протягивала мне свою шею, и я счастливый обнимал её как самую свою любимую игрушку или самое свое желанное существо. «Ой, ой, Андрюша, ты меня задушишь!» – обычно она гладила меня по спине и приговаривала ласково: «как я тоже люблю тебя…»

Я так был очень счастлив что она есть.

О её характере и сравнении учителя с инопланетным существом: понимаете, и тут весь её внутренний мир был противоречив и очень-очень своеобразный – как гений. Она походила на всех – вернее могла быть всем, и в тоже время Варя была подчёркнуто, одна. Душа у ней была открыта и искренна, любовь давалась ей от этого легко и свободно, но она редко была любима так, как требовало её сердце и вся её своеобразная богатая натура. Главное, я до сих пор не представляю, кто из мужчин мог сильно полюбить её; что-то было закрыто в ней для этой любви. У Вари в жизни была тётка, был я, а она была просто обречена на одиночество; при этом отношения у нас были такие, что для обычного человека это была бы величайшая возможность чувствовать себя зависимым от своих близких, а вот Варя отрешённо и естественно всегда имела невидимую непреодолимую дистанцию. Сестра была невероятно женственна, многие кто оценивал её, подчёркивали это сильное качество в ней. Любой предмет побывавший в её руках или запечатлённый её вниманием, казался потом неразрывно связан с Варей, словно предметы пропитывались её особенными духами.

Тут надо сказать о школе. С начальных классов её дразнили разными обидными прозвищами. Говорилось, что дети даже побаивались Варю. Когда Варя вот-вот должна бы расплакаться, она внезапно и неожиданно для всех смеялась или даже рычала, как бы дразня своих врагов. В слезах её никто не видел. Был случай, когда в приступы всеобщего к ней насмешливого внимания, сестра явилась в школу с разукрашенным лицом. В классе раздался всеобщий хохот, а Варя кланялась чуть ли не до земли своим насмешникам-зрителям, в восемь свои лет (!). Однажды, как мне говорила приёмная мать моя, Варю подстерегли мальчишки, и пытались избить и даже раздеть; скорее детей бесила непробиваемость Варвары и её непонятная какая-то защита, выносливость, терпение, или отстраненность от большинства. Один мальчик, по-видимому поразившейся сценой, рассказывал потом, что Варя во время издевательств претворилась как бы мёртвой, и натянула искусственную улыбку. А в какой-то ужасный момент, продолжая неестественно улыбаться и по прежнему оставаясь бездвижимой, у неё лились слёзы с глаз. Даже самые отъявленные маленькие циники оставили её и бросили лежать одну в углу. Один мальчик откровенно плюнул ей в лицо и сказал громко: «проклятая кукла!». Этот мальчик по пути домой всю дорогу рыдал и уже в кругу родных поведал об этом жестоком происшествии. Машкова-старшая говорила мне что девочки даже не говорили с ней и сторонились её, смотрели на Варю с первых классов как на нечто опасное и враждебное для себя.

Варя рисовала и любила петь (у неё был чудесный слух и высокий звонкий голос), но пела она одна, дома. Я видел её детские художества, эти рисунки очень странные и в них только преобладает только белый, синий, или фиолетовый цвет. Солнце она изображала всегда на каждом отдельном рисунке в центре, слегка подкрашивая оранжевым и тем же фиолетовым карандашом. Себя она изображала всегда чётко, синим, или фиолетовым цветом, а людей как бы отдельно, кучками, словно они призраки, ни одной чёткой линии или нажатия руки; как обычно рисуют тени: вяло, туманно и неопределенно.

И где-то в седьмом или восьмом классе, всё резко переменилось. Ее мгновенно стали ни то что бы любить, а интересоваться ею. И Варя как-то внезапно со всеми своими уродствами стала превращаться в нечто интересное и притягивающие к себе. Оказалось что Варя большая артистка. На каком-то школьном вечере, она выступила с любимой своей песней. Вся публика была в восторге в тот день, и Варю принялись активно приглашать в компании и восхищался ею (а восхищались ей уже многие и даже девочки). И странное дело, ни один мальчик не пытался ухаживать за ней, а она ведь была уже привлекательна для большинства мальчишек. Тётка говорила так: «никто не знал что их сдерживало».

Пора начать с описания моей второй матери, моей тетки Марии Митрофановны Машковой. С первых дней она мне казалась черной грязной тучей, которая вот-вот должна рассеяться и исчезнуть как мерзкая погода. Но туча не только не рассевалась, но и обещала долго жить в моих буднях (кстати тётка прожила долго). Вначале нашего знакомства она общалась со мной в своем репертуаре, постоянно из своего тёмного трона задавала мне разные вопросы с оттенком толи иронии, толи попытки просветить меня своим наблюдательным аналитическим рентгеном. В её острый сильный ум, я поверил сразу всей своей детской интуицией. Тётка была больна ногами и практически не ходила до самой своей смерти. Знаете, мне иногда и теперь кажется, что тётке эта болезнь не мешала вовсе. Когда-то Машкова видимо смирилась со своей долей, а я бы сказал: новой формой перевоплощения. Это примерно как будущая стрекоза сбрасывает с себя панцирь и вылетает на воздушные просторы из водной стихии, так и тётка летала в своём кресле. Её присутствие было везде и всегда: когда я бродил после школы по улицам, или когда сидел за партой; или когда пытаясь уснуть; Машкова как бы летала надо мной и помимо воли врезалась своим острым образом в моё воображение. И кажется все кто знал её, чувствовали полёт этого духа над собою; она как дым распространялась и проникала везде где ей было необходимо.

Варя как-то сказала однажды мне: «наша мама Андрей кремень». Это было точно сказано. Уже потом я узнал что тётка терпела невыносимые боли, но я не помню что бы она жаловалась или откровенно страдала. По-видимому благодаря этим мукам Машкова не спала ночами. Помню хорошо наши ночные встречи, когда посреди ночи я обнаруживал её жуткий воспалённый взгляд освещенный луной; она сидела тихо в темноте напротив окна; мне казалось что чёрные глаза тётки блестели как у демона или вора, которого нечаянно обнаружили за какой-то скрываемой жуткой тайной. Машкова раздражалась на любой мой вопрос; отмахивалась от любого сочувствия: тётка словно с отвращением ненавидела любое сопереживание или жалость в отношении к ней. В крайних лишь случаях Машкова принимала помощь от близких.

Но вернемся к первым дням. Машкова-старшая подманивала меня сухим притворным голоском: «подай папиросы деточка», «голубчик принеси мне вон тот стаканчик». Когда я шёл за стаканом, я чувствовал как это тёмное существо изучает меня. И мы постепенно как бы сошлись друзьями. Помню вечером перед сном, тётка намеренно громко проговорила едким крадущимся голосочком: «Варвара, какай Андрюша хороший отличный парень!». Я был доволен этой её репликой обо мне, но вспоминая свои тогдашние ощущения, помню что почувствовал прилив странной неуверенности и вероломства в выводах, касаемо всей нашей с ней этой дружбы. Но как это бывает в детстве: пускаешь все на самотёк и веришь лучшим первым переживаниям. В конце концов, Машкова расположила меня до такой степени, что я вечерами сидел рядом с ней, и почему-то был страшно болтлив, хвастлив и разговорчив. И странное дело, я спокойно упоминал о своей маме, об отце, словно они не умерли, а лишь уехали куда-то. Я ведь понимал тогда что родители нет больше, но болтал и щебетал как-то бестолково и легкомысленно, как базарная сплетня. Машкова внимательно слушала и лишь перебивала меня иногда: «Андрей, подай мне спички, любезный мой…» – говорила она мне неприятным странным голоском, находясь в мыслях где-то далеко. Потом, за то своё состояние, мне было ужасно стыдно и обидно за себя. Но это впереди…

Наконец я отправился в школу. На третий день, старшие ребята стали третировать меня и даже избивать в коротких стычках. Я особо не сопротивляйся, а лишь только терпел, надеясь «что я знаю» что я умный, и это пройдет как неизбежный временный период, только со временем. Однажды со мной отнеслись настолько несправедливо и низко, что я хоть и побаивался своих врагов, но в душе откровенно уже призирал одноклассников, считая их всех чем-то гораздо ниже себя и глупее.

Вечером усевшись у ног Машковой, я горячо стал говорить ей о глупости моих одноклассников; вспомнил несколько эпизодов, выставляя их совершеннейшими недоумками. Тётка слушала меня, помню лицо её было очень печальным. Потом она неожиданно как бы вспомнив что-то, резко растянулась искусственной своей улыбкой (у неё была манера менять резко мимику в улыбчивое, намеренно-лицемерное положение):

– Ах, дружочек мой… – пропищала сахарно Машкова расплываясь своей неприятной улыбочкой. – Там в шкафу весит ремень моего мужа, я хочу показать тебе его и быть может подарить…

Я довольный рванул к шкафу. Машкова спрятала улыбку и следила за мной с серьёзным лицом. В шкафу висела выглаженная красивая офицерская форма и портупея. Я аккуратно расстегнул и снял пояс, и чуть ли ни с фальшивым благоговением поднес Машковой ремешок. Вообще вспоминая те дни, во мне почему-то всплыла неожиданная фальшивая гадость. Словно весь ил или грязь, кто-то намеренно поднял с моего дна. Вспоминал я потом себя с большим отвращением.

Машкова тем временем приняла ремень, внимательно оглядела его, потом перевела взгляд на меня; опять фальшивая кислая улыбочка, и… первый удар по лицу! Я рухнул скорее от неожиданности, чем от удара; мне никак не верилось в это событие. Машкова качнувшись приподнялась с кресла и принялась пороть и стегать меня озверевши. Я помню ярость в её глазах, какое-то чуждое прямо-таки сатанинское зло; меня сковал ужас и я затрясся на полу и не мог даже отползти из под града её ударов. Та же хлестала меня усердно и приговаривала скрипя зубами: «никогда скотина не жалуйся и не трусь, не жалуйся и не трусь – подлец!»

Наконец приёмная мамаша выдохлась и завалилась в кресло. В судороге я слышал как Машкова подкурила папиросу, с великим облегчением выпустила первый крупный дым. Я отполз подальше и побежал к себе в комнату. В комнате я упал не на кровать, а в угол, мне хотелось немедленно умереть. Вот тут я вспомнил своих. «Мама! мамочка….» – простонал я и протянул в пустоту руку. Потом я потерял сознание.

Очнулся при докторе скорой помощи. Надомной сидела Варя и держала мокрое полотенце на моей пылающей голове.

– А молодой боец проснулся, – сказал шутливо доктор. – А мы тут тебя заждались. Сестра твоя прямо рыдает как ребёнок...

У Вари глаза были красны, но она улыбалась мне. В такие минуты лицо её становилось особенно прекрасным. Я молча смотрел на нее и взяв её ладонь в свою, прижал к своему сердцу. Варя уже знала мою любовь к трогательным позициям и заулыбалась еще больше. Улыбка у неё была открытая и что называется вволю, сквозь слёзы. Потом она вытерла носик платочком и сказала:

– Боже, как ты напугал меня…

– Варя… я хочу умереть и увидеть маму…

Варя посмотрела на меня, вздохнула печально:

– Не надо умирать – прошу тебя. Мне будет очень плохо без тебя.

Я протянулся и обнял её, поцеловал несколько раз.

– Я… это… хотела тебе сделать подарок…– сказала она и вздохнула печально.

При слове «подарок» у меня передёрнулись конечности. Даже от Вари в этом доме мне не хотелось никаких больше подарков.

– Чего ты милый мой? – испугалась она, – от папы остался орден, я хочу подарить тебе – это самое дорогое что есть… было… у меня.

Варя достала орден, такой блестящий, красивый, настоящий. Я вылупился на него и не мог оторвать глаз. Сестра зажала мне в ладонь его и крепко прижала своей рукой, не разжимая.

– Я просто уверенна, что ты будешь всегда со мной, как и этот орден моего отца – ты понял меня?

Я растаял в улыбке, чувствуя как подпухшие мои губы геройски растягиваться. Мне даже нравилось теперь свое несчастнейшее положение страдальца. Я почувствовал себя очень хорошо: мучеником и страдальцем, но обязательно почему-то счастливым в будущем.

Надо сказать несколько слов о Машковой-старшей, о её детстве, а также о браке, вернее, о причинах рождения Вари.

Машкова-старшая, по легендам была зачата в тюрьме для политзаключённых. Мать её якобы была француженка, а отец обрусевший немец. Девичья фамилия тетки была Зильбер. Далее, там же в тюрьме родился мой отец, и маленьких Зильберов уже из лагеря отправляют в Сибирь в богом забытую глубинку. Двух деток берут к себе на воспитание сельские чужие люди. Тётка часто вспоминала деда Макара Ивановича Мелехова, который занимался ей и воспитывал тётку. Мелехов был лесник и старовер. Любовь к птичкам, травкам, пчёлкам, березкам и прочему, была вбита в ней на веки. Она часто меня учила разным премудростям и всяким чудесам естествознания и природоведения.

Уже совершеннолетней, тётка отправляется учиться в мед-училище, а потом, проработав в госпитале, знакомиться с одним пожилым офицером-ветераном Владимиром Владимировичем Машковым. Генерал-полковник страдал тяжело сердцем. Я знаю только что это был поистине человек чести. Прямо в госпитале Машков и Мария Митрофановна расписываются, и через месяц Машков умирает, а через положенное время в шестьдесят втором, рождается моя сестра. Осталась форма, личные вещи, множество наград и фотоальбом. В этом альбоме несколько фотографий отечественной войны и самого Машкова. На фотоснимках видно, что Владимира Владимировича действительно любили и уважали товарищи и сослуживцы. Он был честный коммунист, человек чести, – это всё что мне известно. Остальное, это скорее фантазии к которым была склонна моя тётка.

Итак, очнувшись утром, словно с первого похмелья я побежал в комнату Вари. Сестры в комнате не оказалось, Варя ушла на работу (она преподавала музыку). Мне стало очень грустно когда я вбежал в её комнату и понял что Варя ушла. Вспомнив вчерашнюю драму я резко приуныл, спина моя автоматически согнулась, душа заныла от великой обиды. На старуху я как-то не обижался, но в сердце на ней поставил решительный крест. Я поклялся посвятить жизнь Варе, и только ей. Пришлось выйти из «нашей» половины и проследовать мимо старухи. Я намеренно прошел мимо неё, используя вид потрепанного, но мужественного несломленного человека. Машкова мой «переход» пронаблюдала молча. Дождавшись Варю, я был вознаграждён походом в кино. Я опять забыл что я несчастный, и даже по дороге выйдя из кинотеатра я врал с восторгом:

– Ты знаешь… я открою тебе тайну: давно, за год до того как…. мне приснился сон. В комнату вошло приведение, и я не мог разглядеть его (ну знаешь как это во сне бывает), оно было белого цвета с фиолетовыми бусинками… Но я почувствовал тогда, во сне, что это ангел и я люблю его и он любит меня. Представляешь!

– Да, здорово… но хочешь честно? – спросила сестра с таким же восторженным чувством.

– Конечно.

– Мне кажется ты немножко придумал – нет-нет, не соврал, а честно придумал – бывает, когда люди могут честно придумывать, и от этого придумывания становится хорошо. Я тоже полюбила тебя с первого взгляда. И кстати, знаешь что мне понравилось в тебе больше всего? Твои глаза и твоя голова. И твоя… как бы тебе сказать…? даже ни сердце… вот даже в фантазиях… даже во лжи… ты будешь честен. Как то вот так…

Я не совсем понял, но верил безоговорочно. Еще моя мнительность отвлекла насчёт моей головы, которая как я знал, была чересчур большая (в школе меня дразнили «головастиком»). Я уточнил, переспросил; пытаясь скрыть накатившее обидчивое подозрение: «что значит нравиться моя голова?»

– Знаешь Андрюша… мама в детстве любила повторять мне сказку про гадкого утёнка. Вот тебе кажется, что как бы хорошо было, если бы ты был такой как надо. И так ты страдаешь от этого и считаешь злом и несправедливостью. А на самом деле…а на самом деле это несчастье, превратится когда ни будь в счастье. А вот другие ребята, с детства, не имеющие никаких несчастий, впоследствии становятся несчастливы, а потом смиряются, и думают что это лучшее для них, и проживают «как все». А это так грустно жить «как все». Жизнь дается один раз...

Варя задумалась на минуту.

– А что бы ты совсем успокоился – шаловливо заговорила она и заглянула мне намеренно-игриво в глаза, – у тебя страшно красивые голубые глаза и я видела как девочки смотрят на тебя. А теперь поцелуй меня и пошли быстрее – уже поздно.

После того вечера с Варей вопрос с «головой» отпал сам собой. Я несколько раз прочёл сказку о гадком утёнке, и заключил что многие мои одноклассники просто несчастные люди живущие в своём непреодолимом курятнике.

Со старухой мы как то помирились буквально через неделю. Она внезапно заболела, стала ужасно кашлять, совсем перестала спать, и в конце концов из кресла (в котором она проводила ночи и дни), её перенесли на кровать. Варенька ухаживала за ней, а я бегал в аптеки, магазины, вывешивал белье; с великим счастьем и рвением выполнял прочие разные Варины поручения. Наконец тётка пошла на поправку. Однажды она меня позвала; впервые обращаясь ко мне:

– Андрей, подай мне одну папиросу и спички.

Я промолчал и продолжал драить кухонный стол в соседней комнате.

– Андрей! Подай мне папиросы.

– Не дам. – Пробурчал я наконец.

– Это почему?

– Вам нельзя. И Варя мне запретила категорически. Мне будет жаль сестру если с вами что-то случится.

– Ух ты...

Я промолчал. Прошло минут десять.

– Ладно, иди ко мне я тебе кое-что покажу. Иди...

Я вышел к ней с видом одолжения перед больным, наверно умирающим человеком. В руках у нее была новая красивая книга.

– Это тебе в подарок. Джек Лондон, тебе я знаю…понравиться. Это очень старое издание, которое досталось от отца Варвары. Папирос не надо – чёрт с тобой.… на, держи.

Я принял из рук Машковой книгу. Она была зеленного теплого материала с красивейшими золотистыми буквами. Во мне словосочетание «Варин отец», имело уже трепещущее влияние на мою душу. Я поблагодарил вежливо (правда с серьёзным строгим лицом), и пошел доделывать свои хозяйские работы. Благодаря этой книге и Джеку Лондону я полюбил читать.

Тётка мне много рассказывала об авторе и покорении Северной Америки. Мария Митрофановна прочла множество разных книг за свою жизнь. Она подсовывала мне Лескова, Чехова, Толстого, и даже один раз я прочёл «Преступление и наказание» Достоевского.

– Что скажешь? – спросила она меня, когда я положил Достоевского на полку в шкаф.

– Несчастный человек – сказал я.

– Да кто – этот Раскольников и эта девочка.

– Значит ты считаешь… что богатые и сытые – счастливые и Раскольников был прав – завидуя им и обижаясь на них за свою судьбу?

Тётка устраивала мне всякого рода игры. Все игры имели как бы педагогическое своеобразное направление; она мне говорила:

– Андрюша, давай играть в игру. Я буду указывать на книгу, и мы по очереди будем давать характеристику автору в два слова. Киплинг: весёлый, интересный. А ты что скажешь?

– Толстой?

Я сказал что Толстой умный, огромный. Тётка сказала: «хитрый, русский».

Мы играли в «города», писали сочинения на разные темы, устраивая всякие соревнования. Приучала она меня и к мистике. Как то ночью мы вызывали духов и даже тётушка говорила с моим отцом, один раз. Отец мой как оказалось был доволен «той» жизнью, только скучает по маме. Они «там» до времени пока что находятся отдельно, чтобы окончательно соскучились и уже любили потом друг друга вечно. В пять утра я забежал как всегда безапелляционно к Варе и рассказал о судьбе своих родителей. Мы были рады.

Глава вторая.

Незаметно моя жизнь стала счастливой и как то постепенно буквально за год, я чувствовал, что я уже нигде не жил, а жил только здесь. Потом меня отвели в боксёрскую секцию. Тётка сказала так; когда Варя с ней спорила что это не лучший вид спорта:

– Пусть идёт именно заниматься боксом. Он слишком мягкий и боится крови. Я сама не люблю мордобития. Да что поделаешь, они это любят… Ему этого недостаёт. Позаниматься, а там видно будет. Он должен уметь ни на словах девчонок защищать. Вон погляди на него, а что дальше то будет?

И Варя взглянув на меня, как то согласилась, вернее, перестала спорить с нами. Я естественно горел желанием, правда в душе мне было жутко и холодно при мысли о том что сегодня ждёт меня нешуточная боксёрская тренировка. Идти в первый раз домой, пережив боксерскую настоящую тренировку, это всё равно что пережить подвиг. Знал ли я чем бокс станет для меня в жизни. Но я не ставил цели говорить о себе в этом рассказе.

Вспоминаю лето, когда мы с Варей поехали в Сочи в санаторий. Это было третье лето с Машковыми. Едим в вагоне, я на верхней полке, зажимаю лицо подушкой, чтобы гражданин не подумал что я сумасшедший; потому что мне без конца хочется смеяться и взвизгивать от переполняющей радости. Варя, море, это было фантастика. Море я никогда не видел в своей жизни. Варя сидит подо мной и пьёт чай с попутчиком. Гражданин странный, пожилой, даже в шляпе как у иностранцев; я вижу и слышу как человек этот очарован моей сестрой. Но я спокоен и даже этот человек меня не раздражает.

– Понимаете Варвара Владимировна, редко можно встретить такую утончённую красоту… и такое сердце и ум как у вас… Я ведь говорю не только как художник и человек (простите), но и как взрослый… очень взрослый человек.

– Лев Исаевич, оно конечно приятно, да и просто как женщине мне лестно (я знал что сестра улыбается и играется в этот момент), но ведь должно же быть хоть какая-та почва – ведь вы же меня совсем не знаете.. Впрочем, дай вам бог здоровья…

Художник закряхтел, но по-видимому остался доволен.

– Мы с братом едем на море…брат никогда не видел море; представляете какое у него счастье.

Я увидел море, больших улиток, крабов, живой бамбук и многое-многое другое. Варя была в широкой белой легкой шляпе, в каком-то ею придуманном наряде, из легкой просвечивающееся материи наподобие паутины; на фоне её от природы темного тела это смотрелось фантастически. Около нас постоянно крутились какие-то мужчины и поклонники; но даже самые грубые, или даже пьяные, чутьем не позволяли прикасаться грязью к ней, а всё носило какой-то легкий безобидный или весёлый тон.

Помню характерный случай: мы бродили по окраине и заблудились, забрели мы в какой-то ветхий посёлочек, с одной узкой каменной улицей песочного цвета. Впереди на нашем пути расположилась местная подозрительная компания. Я как уже как боксёр, приготовился. Парни играли в нарды, пили темное вино из пузатой бутылки. Увидев нас, они принялась нагло и бесцеремонно разглядывать мою сестру и комментировать отдельными непристойными выкриками. Мы приблизились.

– Твою мать… какая барышня! позволь руку поцеловать? – сказал самый пьяный и неприятный человек весь в татуировках.

Варя остановилась, посмотрела, и сказала с каким-то странным достоинством:

–Целуйте, только ручку – не убудет. А потом покажите нам дорогу к санаторию «N».

Тот вскочил, и как-то пытался всмотреться в лицо сестры. Варя замерла, помогая ему. Его товарищи во время паузы притихли. Тяжело дыша, мужчина наконец вздохнул глубоко, шатнулся вперед (оказалось он был крепко пьян), качаясь, он ввалился в калитку напротив. Через минуту мы услышали грохот чего-то металлического. Его друзья, по-видимому уважали его, и ждали развязки как действовать и реагировать. Наконец из калитки вывалился этот охмелевший предводитель с большими неаккуратно срезанными хризантемами; качаясь он отдал цветы сестре.

– Руку я тебе в другой раз поцелую. Гарик…. – обратился он к одному из товарищей. – Проведи….

Варя любезно поблагодарила за цветы и за «гарика» и мы благополучно добрались до своего места.

Однажды вечером, мы отдыхали с сестрой на берегу моря. Волны важно подходили к берегу и приятно ложились на слух; легкий ветерок приносил много свежего вечернего воздуха. Пахло неостывшими камнями и морской тиной. Я поглядывал на Варю, она прикрыв глаза, лежала облокотившись назад об спинку шезлонга. Глаза её были сильно подкрашены; она напоминала мне царицу, которых изображали обычно на египетских манускриптах. Над нами парили спокойно чайки, по берегу гуляли с голыми белыми ступнями, редкие отдыхающие. Всё вокруг словно отдыхало от жарких событий.

– Скажи, – заговорил я, – как ты думаешь, есть бог и «та» жизнь?

Варя посмотрела на меня внимательно, придерживая шляпку рукой.

– Обязательно есть... Ты теперь взрослый и я не успокаиваю тебя и не утешаю в твоем прошедшем горе. Но он… далеко. До него нужно добраться – понимаешь. Вспомни любую цель – сколько сил требуется что бы добраться до самой маленькой цели. Я где то читала или слышала, что истина, всегда ещё дальше – и сколько нужно пройти... и главное горя и несчастий. Говорят что наша вселенная существует больше десяти миллиардов лет… а бог ещё старше и дальше чем все звезды на земле…. О несчастьях я говорю так, ни потому что они, эти несчастья, необходимость, а потому что как в огне плавиться золото, так через несчастья мы познаем хоть что-то. Если бы не твоё горе, тебя бы не было у меня, а у тебя не было бы меня. В детстве я так страдала, может даже я была больна, и всё что я теперь, это благодаря этому всему. Вспомни Безухова, Болконского, Митю Карамазова… все они плавились как золото в своих страданиях. Я не желаю горя никому, но считаю также большим горем, безоблачную однообразную жизнь. Когда люди отдают себя дурному сну: приверженности вещам, деньгам, бесполезной однообразной, вечно-повторяющиеся суете. Даже семья, превращается в нечто однообразное и повторяемое. Я хочу чтобы ты понял меня, что глупая гордость, быть белой вороной или гадким утёнком, но пусть же люди будут любоваться тобой как особенным человеком, а не ты будешь делать какие-то выводы о себе самом.. Вот кажется смысл жизни.

Мы вернулись из нашего отпуска и я пошел в школу. А в октябре Варя возвращалась поздно домой, наткнулась на компанию хулиганов. Её ударили два раза ножом в живот и уже в больнице Варя умерла.

Тётка не проронила ни одной слезы на кладбище. Когда мы остались вдвоём, я сел напротив Марии Митрофановны. Мои слезы опять полились ручьями; тётка забегала по мне своим взглядом и протянула ко мне отчаянно руки. Я прыгнул к ней в объятия и мы зарыдали страшным обоюдным горем своим.

Прошли годы. Каждый год я привозил Марию Митрофановну на Варину могилку, и мы ставили её букеты фиалок. Тоже самое я делаю когда рядом с Варей, положили в землю мою вторую маму, тётку мою. Она умерла так же, как и жила – мужественно. Память о этих любимых людях, не сотрется в моём сердце никогда.

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

Помню, даже была «воробьиная ночь».

Почему воробьиная? Не знаю. Может быть, потому, что всю ночь воробьи и прочие птицы в страхе мечутся, носятся в воздухе с криками, машут крыльями над деревьями, будто пытаясь прикрыть, защитить свои гнезда.

Я запомнила эту ночь на всю жизнь.

Сперва цвел над степью июльский закат, похожий на крылья тропической птицы: сизо-алые, темно-синие и зеленые перья, в центре– ярко-оранжевый, жгучий глазок.

Не успевши растратить свой огненный блеск, свои алые краски, он померк, утонул в надвигающихся, совершенно беззвучных, темных полчищах облаков.

Тучи шли плотным строем, объемные и весомые; чернота их и тяжесть пугала. Вот дошли до зенита померкшего, в редких всполохах неба – и ветер забился в деревьях, помчался, как будто сорвавшись с цепи, примял темные их вершины почти до земли, рванул листья, кинул их сперва вверх, потом вниз и понес по равнине. В доме окна и двери захлопали, где-то звякнуло и посыпалось на пол стекло.

Я в те годы была еще маленькая, не видала войны и тогда не смогла бы сыскать соответствующих образов. Но теперь я сравнила бы эту ночь с тяжким боем на окружение. На полное истребление. Гром рычал и ревел с четырех сторон вокруг нашего дома и лесопосадок, словно артподготовка. Тут и там, как огни батарей, передергивались, зажигались и гасли зарницы, что-то гулко рвалось и раскатывалось по крыше, как разрывы снарядов. Жутко, радостно, в самом деле как в смертном бою. Крик испуганных птиц, их тревожно галдящие стаи, пух и перья из гнезд, измятые ветром зеленые листья, клочья сена, песок и истертая в порошок пыль с дороги – все носится перед домом колючим столбом и вдруг падает, рассыпается. А время от времени на горизонте что-то взблескивает, перемигивается, блистает, кто-то молча обменивается огневыми сигналами перед новой атакой, умолкает в таинственной тишине. Совсем как у Тютчева:


Один зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.

И вдруг снова грохочет, прокатываясь над нашею головою, подобно огромной пустой бочке, сухой гром. Тучи низко волочатся над землей, нависая, как глыбы. Они быстро движутся – и ни капли дождя. Жаркий, душный, клубящийся воздух, насыщенный электричеством, не разродился ничем, не принес ни дождинки, ни струйки воды, ни рассеянных мелких капель испаряющейся на лету такой нужной, такой долгожданной теплой влаги.

Гром ревет, устрашая своим клокотанием, и медленно удаляется, как бы вскрикивая гортанно, затихает вдали.

На востоке желтеющей тонкой полоской забрезжил рассвет. «Воробьиная ночь» иссякала, откатывалась, сходила на нет. Почему «воробьиная»? Даже Даль не ответил. У него этим словом называется осеннее равноденствие. А наша-то «воробьиная ночь» – гром и молния без дождя – прокатилась в июле сухим, жарким летом. Лишь однажды, много лет спустя, я нашла у Тургенева это название – «воробьиная ночь» – в том же смысле, что наша, но он только назвал ее, так и не дав объяснения, почему «воробьиная», как если бы все вокруг это знали и сами. И мне вдруг подумалось, что наши далекие предки, отходя от нас дальше и дальше в века, тоже демоны глухонемые. Мы, стоящие где-то внизу, на земле, видим блеск, слышим гром их речей, а самого смысла огневых их забот, их великих и всеобъемлющих дум уже вроде бы не улавливаем – и превратно толкуем.

Воробьиная. Почему?.. Непонятно. По силе, по чувству – уж скорее орлиная.

В это время в семье нашей что-то случилось. Мы, младшие дети, я и маленький брат, ничего в происшедшем, конечно, не понимали.

Помню серый забор, голый сад, лай трехногой собачки. «Ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка». Мы в Воронеже, без отца. Год тягучий, голодный. Я учусь уже в школе, но главная моя школа – дорога по улице, через весь город, сад с персидской сиренью и книги. И вечные жалобы: «Ваша младшая дочь кидалась камнями». Я кидаюсь камнями в мальчишек! Вот ужас-то! И мальчишки ревут!

Отец уже жил где-то в Азии. Для меня он почти что не существует. Только где-то подспудно живет странное воспоминание о расшитой цветными шелками рубашке, о мягких усах, крепко пахнущих табаком, о каком-то пожаре – мы, дети, лежим на огромных узлах в кабинете отца, клубы дыма влетают в раскрытые двери, и мать поит нас с ложечки сладким, пряным портвейном, разворачивает в золотой папиросной бумаге ароматные апельсины: это значит, что мы чем-то сильно болеем.

Но теперь, без отца, и болеем мы несколько иначе. Да и все у нас в доме идет по-другому. Без портвейна, без апельсинов и частенько без хлеба. И когда появляется длинный, белый костистый старик с бородой – почтальон – и приносит нам деньги или письма из далекого азиатского города, там, в душе, что-то медленно тает, теплеет. Мне в такие минуты всегда вспоминается степь и наш дом – отчий дом, – по-спартански обставленный: стол обеденный, пять табуретов, комод, шкаф, кровать и письменный стол для отца. В углу, возле шкафа, – сундук под ковром, рядом удочки и двустволка. В кухне – русская печь. В сенях – теплый овчинный тулуп на гвозде: для разъездов зимою по степи, болотные сапоги, связка заячьих шкурок, распяленных для просушки. В пять ступенек крыльцо; под крыльцом– старый пес, верный друг и помощник отца на охоте.

Тот, кто думает, что простой сельский быт обязательно соответствует и простым, даже, может быть, упрощенным, грубым чувствам, тот не знает жизни. Здесь, по-моему, все в обратной зависимости. Взгляд на мелочи, на бесчисленных, мельтешащих людей отвлекает, рассеивает внимание. А простая суровая жизнь на безлюдье, с закатом в окне, с черным хлебом и молоком и с широким привольем до самого горизонта, с этим выпуклым, выцветшим от жары и морозов, промытым дождями прозрачнейшим небом, как бы все в твоем сердце собирает в единое целое, словно в фокусе, и высвечивает, приближая и увеличивая. Оттого все выходит совсем не грубей, а просто отчетливей, ярче, глубже, мощнее:


Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку.

В этой жизни особые радости и особое мужество: понимать свою роль в окружающем мире, и не требовать для себя ничего свыше самых простых удовольствий рабочего человека, и ценить хлеб и воду, огонь и дрова как единственно важное, необходимое. Нынче это не всякий умеет.

Говорят, есть белковая несовместимость.

А наверное, существует и психическая несовместимость, или, как говорят математики, «неконгруэнтность» характеров, отношения к жизни. А иначе откуда тогда неприязнь к одному, совершенно незнакомому тебе человеку и чувство симпатии, тяга к другому? И откуда тогда те семейные драмы, не видные миру, участники которых рассудком все вроде бы понимают и даже готовы пойти на уступки, но только от этих уступок никому не легче и не лучше, а все хуже да хуже, пока не дойдет до предела.

Мы, дети, участвуем в этих процессах, как немая огромная сила, давящая и правого и виноватого с одинаковым гнетом. Мы научимся все понимать, когда взрослые отживут, откипят, успокоятся, то есть, в сущности, слишком поздно. До обидного поздно.

Между мной и отцом пролегли необъятные версты и тяжелые, долгие годы разлук, почти целые десятилетия: учение в школе, война и снова учение, но уже в институте, а после работа с разъездами в командировки. Разделяло нас с ним и мое непоколебимое убеждение, что ушедший из дома всегда виноват. Но на мир я гляжу почему-то глазами ушедшего, виноватого, и мир этот прекрасен, огромен. И так хочется иногда пробежать по дорожке след в след за отцом и спросить: «А что это такое? А это? А это?..» И услышать ответ, как когда-то, спокойный, исчерпывающий. Но отец где-то в знойной далекой стране, недоступной воображению, в низком мазаном доме с плоской крышей, за глиняным желтым дувалом. Как живет он там, что он делает, и что думает, и что чувствует, к сожалению, я не знаю.

Детство было полно необъяснимого и прекрасного.

Потом объяснимого стало больше, а прекрасного меньше. Исчезли из нашего старого дома старинные сказки с русалками, лешими и домовыми. Их вытеснили таблицы умножения, затем алгебра, геометрия; человек на картинках предстал в разрезе; все тайное стало явным; на смену поэзии пришла проза.

Осталось чудесной загадкой одно – само мое детство. Я нынче раздумываю: где оно затерялось, когда? Отчего я тогда не ценила его и слишком спешила стать взрослой? Мне оно почему-то рисуется очень милым, смешным существом, дорогим мне, родным, но, однако, не понятым мною. Словно я, оробев, постеснялась приблизиться, заглянуть ему прямо в глаза, не сумела сдружиться как следует.

Потом, спустя годы, точно так же я пожалею о себе, уже взрослой: почему не пыталась понять до конца, для чего мои силы, мое ликование, смех, веселье, здоровье? Лишь о старости не пожалею, но, наверно, и в старости мы так, в сущности, и не постигаем самих себя и не знаем, какие возможности в нас таились, на что мы способны.

Мне кажется, на войне человек иногда постигал эту тайну. Он вдруг видел, как в блеске слепящей, в полнеба, ветвящейся молнии, себя самого, свою душу – до дна. И себе удивлялся: вот я каков! Вот какие во мне гигантские силы! Как я рад, что я лучше, красивей, отважней, чем мне это когда-то казалось…

Да, поэтому мы и вспоминаем о тех горьких, тягчайших, мучительных днях с таким наслаждением, так любовно лелеем, храним в своей памяти то суровое время. Наше лучшее «я» не для будничных дел, оно как-то меркнет при свете обычных электрических ламп, оно проявляется лишь при свете коптилок и взблесках орудий.

Дом, семья, а ты их почему-то не ценишь. И не знаешь их смысла…

Только на войне я впервые почувствовала, что это такое, когда у тебя есть мать, отец, калитка во двор, давненько не крашенное крыльцо со щеколдой, дверь в комнату, комната с венецианским окном. Все мило, привычно. В ледяной ли траншее, в жаркий ли день на пыльной армейской дороге мне они вспоминались все чаще и чаще: я узнала им цену. Вспоминалась зеленая, травянистая улица с блескучими рельсами посредине. По этим рельсам раз или два в неделю с визгом, с грохотом, с лязгом проезжал, пыхтя и кряхтя, закоптелый, в мазуте, воняющий керосином и каменным углем маневровый паровоз. Он тащил на маслозавод одну-две пустые цистерны. Потом, спустя время, возвращался обратно, но уже с полными: запыленные, аспидно-седые их бока маслянисто темнели.

Вспоминались слоноподобные, в серой толстой морщинистой шкуре, угрюмые вязы у нас под окном. Солнце в дом из-за них не заглядывало никогда. Оно мягко, летучими пятнами золота и изумруда дробилось у нас в комнате на столе и полу, отражаясь короткими искрами в зеркале, на стене, на раскрытой тетради.

Я всегда представляла себе, как открою скрипучую калитку и пройду по песчаной дорожке во двор. Мать выглянет из окна и всплеснет руками: «О Господи! Кто приехал! Солдатик мой с фронта вернулся…»

Но война… она знала, что делала!

В своей убивающей черной злобе она не хотела оставить воюющим ни здоровья, ни жизни, ни этой вот радости возвращения, желанной, как хлеб или воздух. И, как хлеб или воздух, естественной, необходимой.

Победа пришла, а мне некуда возвращаться.

Мой город сожжен и разрушен. И дом мой сожжен. Нет ни вязов, ни окон, ни скрипучей калитки, только груда кирпичей от фундамента. И в таких же подобных развалинах полстраны. Куда ни поедешь, везде начинать жизнь с нуля. И везде ты покамест – солдат. Потому что, кроме как воевать, ничего не умеешь. А сейчас это вроде бы больше не нужно. Сейчас нужно другое: восстанавливать, строить, работать. Значит, нужно учиться, а вернее, переучиваться отвыкать от солдатских привычек, вживаться в еще незнакомый тебе мирный быт на других основаниях: без погон, дающих право командовать и обязанность подчиняться, без старшин, худо-бедно, но кормивших и одевавших тебя, без умения слышать летящий снаряд или бомбу.

Вся семья наша где-то в далекой, неведомой Кзыл-Орде. У отца, в его новом для нас, незнакомом и каком-то чужом еще доме. Надо ехать туда…

В Москве на вокзале, у касс гудящие толпы демобилизованных. Тут могучие плечи, командирские голоса и погромче моего лейтенантского голоса. Рявкнет басом какой-нибудь: «Как стоишь?» – и невольно замрешь. Нет, конечно, билета на поезд в такой толчее не достать. На скамьях, среди сумок и вещмешков, разговоры: «Вот пробраться бы на перрон, там, гутарят, сейчас подадут пульмана. Двери будто бы запломбированы, ну дак можно на крыше…»

Что ж, на крыше так на крыше.

После того что я ездила все четыре года войны, изо дня в день, в любую погоду по неведомым мне до этого, самым гадким, избитым и опасным дорогам в дребезжащих, грузовиках, на фурманках, в телегах, на танках, на бензозаправщиках, на ящиках со снарядами или минами, под бомбежкой, иногда на подножке попутной машины, держась только рукой за дверцу кабины, мне и крыша вагона не кажется чем-то особенным. А тем более рядом товарищи. В этом воинском братстве всегда защитят, накормят, напоят, не оставят в беде, а когда загрустишь, рассмешат грубоватым, беззлобным и метким словцом.

И потом, разно можно не ехать?!

С войны-то?! К родным?!

Проплутав по путям в темноте, перелезши через высокий забор – мои спутники по-рыцарски подсадили меня, – мы выходим к каким-то закрытым вагонам. Сеет дождь, ветер рвет, развевает набрякшие полы шипели. Кто-то лезет на буфер, потом, словно кошка, на крышу, тянет руку: «Давай вещмешок!» Мы гремим сапогами по скользкому от дождя железу, прижимаемся к ледяным ржавым листам, командирскими поясами привязываемся к трубе: хоть и холодно на ветру, но, однако же, клонит в сон, как бы не сверзиться.

– Ты куда?

– В Кзыл-Орду. А ты?

– Я в Ташкент.

– Ну, добро! Можно трогать. Поехали…

В самом: деле, почти и не ждали, не мучились. Паровоз мягко тронул, пронес сквозь тоннели, быстро вынес на ветер, в глухую, тревожную темноту и так ладно, так споро вдруг начал поддакивать: «Так-так-так! Так-так-так!» – словно в чем-то со мной-соглашается, не перечит.

…О том, что земля наша велика, мы узнали не в школе, сидя за партой. Был другой, куда более совершенный и точный масштаб – на картах-трехверстках, под огнем пулеметов.

Запыленные, закопченные долетающим от паровоза вонючим дымком, мы с рассвета не спим, все смотрим вперед, подставляя лицо холодному ветру, и с любовью, с тоской и с волнением впиваем, вбираем в себя осенний простор опустевших полей, уже убранных, сжатых, всю его широту, всю его необъятность, вдруг увиденные впервые не ценой своей жизни, не на линии бруствера, не в скрещении стереотрубы и не в прорези прицела, а так, вольно, свободно, как рядом летящие птицы.

Мы еще не умеем постигнуть всей сложности новой жизни и всей красоты мирных дней, в наших душах еще громыхает война, а в глазах еще прыгает, не истлевая, тот отблеск пожаров, и те отсветы батареи, и те взблески разрывов снарядов, какими наполнены были до отказа бессонные, злые, суровые годы. И что удивляться, что, как будто с разбегу наткнувшись на мирную жизнь, мы все словно немножечко ошалели.

– Эт-то что же, т-товарищи, – заикаясь, говорит мне мои спутник, майор, весь в сверкающих орденах. – Все сначала? Опять? Был комбатом, начальником, а теперь снова… школьник?!

Он был как бы унижен своим путешествием «на трубе», на крыше вагона. А мне оно правилось, это живое, веселое обтекание ветра вокруг скромной моей персоны, я как будто летела на крыльях и все улыбалась.

– Чего ты?

– Так просто. Смешно…

Стук колес… Он навевал воспоминания о каких-то других, непохожих дорогах. Почему-то припомнился пыльный состав из зеленых, изъезженных, старых вагонов. В этом поезде я ездила с матерью из Каменной степи к началу учебного года в Воронеж. Тогда не было электричества, и кондуктор, казавшийся великаном в гремучем, каляном от непогоды плаще, вносил в переполненное купе железный фонарь со свечою внутри и вешал его на крюке. Тогда все качалось в вагоне: свет и тени, фигуры людей, немые поля и леса за окном, освещенные желтой цыганской серьгой ущербного месяца. Кто-то жадно закуривает в темноте, еще не усевшись, и поглядывает в окно, и гремит по скамейкам брезентовым пыльником. Густо пахнет портянками, самосадом, овчиной, теплым хлебом, дымком – все какие-то мирные, добрые запахи не придуманной городской, а живой, полновластной, такой удивительной жизни. И невольная мысль, что живая, родная деревенская жизнь все еще неуклюжа в своей прямоте и жестокости, угловата. И так хочется наконец задремать, непременно на мягкой, пышно взбитой подушке, под пушистым, ласкающим, легоньким одеялом…

За Аралом нас с крыши вагона согнали: начались мосты через Сырдарью. Наверно, немало отчаянных, смелых голов, уцелевших в самом пекле войны, послетало на этих мостах, задевая за низко нависшие фермы, если нас чуть не стаскивали с крыш, обугленных, загорелых, с вещмешками, с шинелями, сердитые милиционеры.

А дорога все тянется, тянется ниткой в желтой степи. Пахнет пылью, кумысом, верблюдами. Ярко светит, палит незнакомое южное солнце…

Наконец Кзыл-Орда!

Как меня поразил скромный, низенький дом в Кзыл-Орде! И такая же, как и в Каменной степи, бедноватая обстановка – стол, кровать, табуреты, этажерка для книг, бельевая корзина, накрытая вязаной скатертью.

– Ну? Приехала? – спросил меня строго отец, обнимая, целуя, прижимаясь сухим, загорелым лицом к моей гимнастерке. Он как будто не удивился, что я уцелела в том великом огне, не сгорела, не сгинула.

– Да, приехала…

– Молодец!

Он был так же высок и красив, только волосы чуть поредели и меньше кудрявились да усы опустились; в синей выцветшей куртке, не ученый – рабочий. И руки рабочие.

– Ставь-ка нам скорее на стол, – мягко бросил он матери, хотя та и сама уже весело суетилась.

Сколько лет я не видела их? Мать – четыре года, отца – все пятнадцать. Ведь бывает же! Миллионы людей война разлучила навек, а моих родителей снова накрепко соединила. Когда наш Воронеж фашисты начали бомбить, а я уходила на фронт, отец вызвал мать к себе. И она с моим младшим братишкой поехала…

«Не было бы счастья, да несчастье помогло», – объяснил отец однажды кому-то в порыве откровенности, и я теперь верю, что он мог так сказать, хотя прежде не верила: слишком скуп он на такие оценки.

Говорят, недолго яблоня цветет, да долго помнится ее кипенно-белый духовитый наряд, бледный шелк лепестков. Сейчас я смотрю в те прошедшие годы, как в быструю реку – дна не видно, лишь отблески солнца да рябь на воде. Как потом жизнь ни швыряла меня и ни мяла, а что-то осталось в душе от тех солнечных дней.

И не только осталось, а, наверное, до старости будет отзываться в душе то болью, то радостью какой-нибудь кустик пахучей полыни, или тропка во ржи, или теплый закат над озером или лесом. Или та же пропахшая дынями Кзыл-Орда.

Я потом потеряла им счет, километрам. И опять, как на фронте, на чем только не летала, не ездила. В горячке тех лет не часто бывало, что вырвешься из суеты, но уж если вырвешься… Но уж если тебя занесло в тишину, какой благодатью она вдруг омоет и сердце и душу…

Берендеево царство. Или, может, Кощея Бессмертного, где все в целости, все сохранилось, как в старинном, окованном сундуке под замком, – и вот вынуто перед тобой и расстелено драгоценными, пахнущими увяданием и солнечным тленом шелками; лазоревым, серо-зеленым и синим – река и такое же точно небо над ней; лес по берегу – серый, серебряный, желтый и темно-зеленый; белый, чисто промытый песок; рядом дом, крашен охрой, с нарядными, как игрушка, наличниками; грязно-серый причал – и заветные, в самом деле как будто бы извлеченные из какого-то заповедного небытия, непривычные для современного человека безлюдье, безделье, осеннее сладкое одиночество…

От отца у меня увлечение рыбалкой. Лодка режет зеркальную, тихую воду, чуть-чуть приминая ее, как утюг. В омутах глубина почти черного цвета; на песчаной косе в теплой, сморщенной ветром, ласкающей ряби играют пескарики. А там, дальше, повисшие над водою тяжелые ветви деревьев, похожие на обросших листвою удавов, ряска, водоросли, куга, остролистая, с тонкой вдавленной риской осока и зеленые, словно покрытые лаком, сердцевидные листья кувшинок. Вот, как счастье, одна, небольшая, качается на плаву, тоже нежится в позднем, чуть греющем солнце. Мы медленно огибаем ее, боясь тронуть веслом или днищем, но все-таки задеваем, она быстро уходит под воду на гибком, как провод, коричнево-зеленоватом стебле и тотчас же выплывает как ни в чем не бывало и снова ложится на вееры листьев, как изящная драгоценность, сияя, маня, вся светясь изнутри, как свеча, желтоватым, чуть призрачным светом.

Ни единого человечьего голоса на округу, ни звука моторов, ничего, кроме шороха водорослей под веслом – этот шорох почти металлический – да голоса птички в прибрежных кустах, с такой незатейливой песенкой, какую услышишь лишь разве что осенью, после отлетов. Теплота, размагниченность, растворенность полнейшие.

На пойманных пескарей мы ставим кружки. Они тоже, как лилии, только красного цвета, закачались по плесу и медленно повлеклись кто куда: одни в заросли камыша, другой к отмели, где пескарик был пойман, третий к берегу, под зеленые арки нависших деревьев.

Уплывавшего к отмели пескаря мы вернули, но он тут же упрямо свернул на знакомую или просто влекущую темным, рыбьим инстинктом дорогу длиной, наверно, не менее чем в полтора километра. И мы снова вернули его, и так раза три. Поздно вечером, когда щуки, тяжелые, скользкие, как толстенные из резины обрубки, уже улеглись на дно лодки, мы отправились снова, в который уж раз, догонять пескаря. Он был весел, крючком не попорчен, не съеден и резво ходил на тонком тугом поводке.

– Что ж, отпустим его на свободу? За такое стремление…

Пескарь снят с крючка, брошен в воду. И он тотчас же, ловко и радостно оттолкнувшись два-три раза хвостом от невидимой нам, а ему ощутимой теплой толщи воды, вдруг рванул прямиком в направлении к отмели. Словно беглый солдат из турецкого плена. Вот рассказов-то будет в пескарином семействе!..

Солнце село давно, воздух влажный, холодный. Над рекою, над лесом он почти неподвижен, весь пахучий от запаха водорослей, и пойманной рыбы, и дыма; по краям горизонта он зеленый, густеющий, теплый. Мы смотрим на запад, на небо, где край все еще розовеет, с затаенной надеждой, что все повторится когда-нибудь снова. Как молодость. Ведь она повторяется. Ведь не может не повторяться! Ну хотя бы на миг. На мгновение. На секунду…

Жизнь меняется на глазах. Но меняется не постепенно, не плавно, а рывками, с какими-то завихрениями.

На моей памяти – да, я помню это отлично, хотя и была тогда еще ребенком, – крестьяне в воронежских деревнях пахали сохой, зерно рассевали рукой из лукошка, одеты они были в домотканые портки из сурового полотна, в ярко крашенные паневы, в зипуны и поддевки, на ногах – онучи и лапти. В избах не было радио, электричества, зажигали светец. И при мне же воронежский паренек Анатолий Филиппченко «съездил» в космос при помощи умной, все умеющей и все ведающей электронной машины…

Но меняется жизнь и в других направлениях.

Вот шоссе рассекает поля и овраги и какие-то совершенно безлесные деревеньки. Пейзаж самый серый. Но он сер не потому, что невзрачен и беден с точки зрения эстетики, хотя это тоже в нем есть. Он сер от бесчисленных стад домашних гусей, пасущихся на лужках, на жнивье, у прудов, у заглохших речушек. Впечатление такое, будто вся земля покрыта серым гусиным пухом. Невольно припоминается есенинское: «Может, вместо зимы на полях это лебеди сели на луг?» Здесь, однако, не лебеди. Гуси! И не вместо зимы, вместо осени… Возле беленьких, подновленных или выстроенных недавно домов – стада в тридцать, сорок и пятьдесят гусей. Вид поэтому у лужков, у травы перед домом неряшливый, воздух полон шипения и скрипучего гогота. Сады по холмам вяло никнут под тяжестью яблок, но и листья деревьев в летучем пуху.

Это радостно, это приятно, и невольно желаешь: пусть будет на свете единственной эта серость, с ней-то можно и примириться!

Но уже не миришься, что нет диких гусей на лугах, нет лебедей, что исчезли, наверное все до единой, степные красавицы дрофы. Я их помню, больших, неуклюжих, почти невзлетающих, а убегающих от человека. В тот год, когда степь распахали, дрофы сразу исчезли. Помню щук, играющих на быстрине по оврагам, тяжело, как-то грузно выплескивающихся из воды на целых полметра. Помню стаи – тогда говорили «станицы» – пролетающих журавлей. А какое великое множество уток оседало у нас на болотах, по балкам и на старом пруду в камышах и осоке! Все лесные посадки, все кустики по степи, вся трава на многие километры вокруг хутора, как какой-то огромный котел, клокотали, кипели от бесчисленных птиц – галдящих, щебечущих, крякающих и чиликающих. Вечерами то сова захохочет, застонет во тьме, то щелкнет, рассыплет хрустальную трель степной соловей.

Да, если бы счастье размножалось простым делением клеток, как просто, как радостно было бы жить! Тогда можно было бы и надеяться, что если сегодня счастья немного, то завтра его обязательно станет побольше, а уж через месяц, а тем более через год и всем будет вдоволь.

По вот лебеди… Дикие гуси…

С детства не слышала отлетающих журавлей.

Сейчас предо мной оголенные, в побуревшем от непогоды жнивье равнины, так похожие на родные. Я сижу у самой воды, у холодного, в мелкой волне, заросшего деревьями озера. Плакучие ивы еще ярко-зеленые, а ракиты седые, как будто в дыму, словно тронуты инеем. И в листве лип и кленов и белых, серебристых тополей уже кое-где да мелькнет желтизна ранней осени.

Тишина, солнцепек, растворение в этом пахнущем вялой травой, рыбьей слизью и палыми листьями удивительном воздухе, в затишке, где безветрие возвращает тебя снова в жаркое лето. И вдруг что-то тревожное, непонятное, трубным голосом с неба, чей-то зов, чуть скрипучий, картавый, тоскливый.

– Журавли! Смотри скорей, журавли!

Они вышли, как самолеты, из-за купы деревьев классическим треугольником, держа курс строго на юг, и скрылись за дамбой, обросшей ракитником. Спустя полчаса зов раздался опять и опять. Теперь журавли шли цепочкой на запад; лишь вожак, вырываясь, летел чуть-чуть впереди, как бы с силой вытягивая непослушных ведомых опять в треугольник, всю черную эту ниточку, но так и не вытянув ее.

– Вон еще журавли! – кричат мне товарищи.

Но мне кажется, это все те же, уже пролетавшие раз над нами. Просто птицы прощаются с озером, с рощами, с заросшими пыреем и полынью долинками и оврагами, с полями в обломках стеблей кукурузы, с бездомно покинутыми на пашнях стогами соломы. Видно, взрослые журавли учат младших, подлетков, находить, возвращаясь весной, это озеро, островки на нем в соснах и елях, этот дом на холме, эти купы деревьев и все видимые с высоты, с любого захода приметные ориентиры – грустный птичий урок навигации.

Может быть, при этом старшие им говорят:

– Запомните, это ваша родина! Обязательно возвращайтесь в родные края, даже если не будет нас, взрослых! Пожалуйста, не забудьте дорогу сюда. Здесь мы любим друг друга, здесь рождаются наши дети, здесь мы умираем. Жаркий юг – это только лишь отдых, а жизнь наша здесь…

Я завидую им, улетающим, потому что весной они обязательно снова вернутся сюда. А я?.. Сумею ли я опять побывать здесь, на темной, зеленой реке, на этих прудах и озерах, взглянуть на березовые аллеи, уходящие в степь, на свекольные и ржаные поля? Я летаю теперь выше птиц, а оттуда, с немыслимой для журавля высоты, разве можно заметить мелькнувшую где-то внизу голубую подкову заливчика, где мы ловим плотвичек и раков, эти серые, словно седые, ракиты, эти рыжие, опаленные солнцем дубы?!

Я люблю бывать каждый раз в каком-нибудь новом краю, в незнакомом мне месте, видеть горы, моря, и красивые города, и красивых людей, люблю слушать красивые, полные скрытого смысла, лукавые речи… А здесь что услышишь? Лишь «цоб» да «цобе»? Что увидишь? Вот этих летящих с севера на юг, а затем еще раз, как бы ровным крестом, поперек, с востока на запад, расстающихся со мной, улетающих журавлей?

Так мало, так мало!

Так мало, что хочется непременно вернуться – и постигнуть: а чего же здесь много? Отчего вот за эту неяркую, небогатую землю бились люди – до крови, до смерти – и с половцами, и с татарами, и с поляками, и со шведами, и с немецкими фашистами? Значит, что-то их привлекало на этой земле, моих предков, поселившихся издревле здесь, возле серой реки?

Я люблю эту землю.

Научите меня, журавли, обязательно возвращаться! Может быть, я пойму непонятное, как и вы, угадаю.

Мы, живущие в городе, не выходим перед рассветом на улицу, на работу к скотине или в поле на пашню, а ежели и выходим когда, то за яркими фонарями сиренево-розовых и мертвенных сине-зеленых ртутных ламп не видим ни неба, ни звезд, ни той, еле заметной, всегда шевелящейся звездной пыли, которая светится там, в глубине, «во втором эшелоне» огромного августовского или сентябрьского неба.

А в лесной деревеньке ночь тиха, словно омут. Ярким, синим кристаллом торжественно светится небо, а на дне опрокинутой над безмолвной землей полусферы, на покатых краях ее, на вздымающихся к голубому зениту стеклянистых откосах, как живые создания, полные искристой влаги, как творения из текучего, ледяного огня, тут и там в бесконечности неисчислимые звезды.

Я не знаю названий этих странных, неведомых конфигураций, шевелящихся в небе, они так огромны, так чудовищно далеки и так ярки, что трудно представить себе весь тот путь, по которому свет их доходит до глаз и до сердца – я-то знаю, от глаз до сердца мгновенно, – а вот мысленно не повторить, не пройти этот путь, не постигнуть его.

Пар стоит лад рекой. Лес рисуется весь, как пятно, черной тушью, только ближние ветви деревьев на фоне какой-нибудь крупной звезды прорезаются, словно лиловое с серебром или черное кружево. Сладко пахнет лесною дорогой, чуть глинистой, пыльной. Еще ночь, а уже розовеет, и невидимое отчего-то угадывается, топким контуром намечает себя.

Воздух, резкий, морозистый, пробирает насквозь. Хорошо войти в дом, в теплоту темных комнат и плотно прикрыть за собой дверь. Но в глазах еще долго мохнатые искры, как огнистые сверла, и мельчайшие брызги от них, отпечатанные в зрачках на все предстоящие годы, может быть, навсегда.

Иногда вдруг до сердца пронзает «знакомость» пейзажа, память чувств, отозвавшихся на какие-нибудь истоптанные скотиной бугры, на гусиную травку у берега чахлой речушки.