Максим горький детство описание дома. «Детство» Максима Горького как автобиографическая повесть

Русский писатель, прозаик, драматург Максим Горький (Алексей Максимович Пешков) родился в в 1868. Несмотря на известность писателя, биография Горького, особенно в детстве, полна неопределенностей. Его отец, Максим Савватиевич Пешков (1840-1871), происходил из мещан Пермской губернии. Дед Горького – Савватий Пешков – был человеком крутого нрава: дослужился до офицерского чина, но за жестокое обращение с подчиненными был разжалован и сослан в Сибирь. Его отношение к сыну Максиму было не лучше, по причине чего тот несколько раз убегал из дому. В возрасте же 17 лет ушел из дома навсегда – после этого сын с отцом больше не виделись. Максим Пешков был талантливым, творческим человеком. Обучился ремеслу краснодеревщика, осел в Нижнем Новгороде и стал работать столяром в пароходстве И. С. Колчина. Здесь он женился на Варваре Васильевне Кашириной (1842-1879), которая происходила из семьи нижегородских купцов. Согласие на брак дала лишь мать невесты – Акулина Ивановна, отец же – Василий Васильевич Каширин – согласия не давал, но потом смирился. Весной 1871 Максим Пешков уехал с семьей в Астрахань, где начал работать управляющим астраханской конторой пароходства Колчина. Летом 1871 Максим Савватиевич, выхаживая заболевшего холерой Алешу, заразился сам и умер. Варвара Васильевна с сыном и матерью вернулись в Нижний Новгород в дом отца.

Дед Горького – Василий Васильевич Каширин – в молодые годы был бурлаком, затем разбогател и стал владельцем красильной мастерской. В свое время он был старшиной красильного цеха, избирался гласным (депутатом) нижегородской Думы. Кроме деда Горького, в доме жили два его сына со своими семьями. Лучшие времена для семьи Кашириных прошли – из-за фабричного производства бизнес шел к упадку. К тому же семья Кашириных не была дружной. Жили, как на войне, и Алеша Пешков был там лишь обузой. Горький считал, что мать не любила его, считая виновником несчастий, и поэтому отстранилась от него. Она начала устраивать личную жизнь и повторно вышла замуж. Лишь бабушка – Акулина Ивановна – относилась с добротой к Алеше. Она заменила ему мать и, как могла, поддерживала внука. Именно бабушка дала ему любовь к народным песням и сказкам. Дед же, несмотря на свой сложный характер, обучил мальчика в шестилетнем возрасте по церковным книгам грамоте. В 1877-1879 Алеша Пешков успешно учился в Нижегородском слободском канавинском начальном училище. В августе 1879 от чахотки скончалась его мать. Дед к тому времени совсем разорился и отправил 11-летнего внука «в люди».

«В людях» Алексей Пешков сменил множество занятий: работал «мальчиком» в обувном магазине, посудником на пароходе, находился в услужении, ловил птиц, был продавцом в иконной лавке, учеником в иконописной мастерской, статистом в театре на Нижегородской ярмарке, десятником на ремонте ярмарочных зданий и др. Во время работы на пароходе «Добрый» начальником Алексея Пешкова был повар – отставной гвардейский унтер-офицер Михаил Смурый, который заметил любознательность мальчика и пробудил в нем любовь к чтению. Книги во многом спасали Алексея Пешкова от злого, несправедливого мира, помогли многое понять. Несмотря на ранние лишения и страдания, он сумел сохранить жизнелюбие. Впоследствии М. Горький писал: «Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай… Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде».

В 1884 Алексей Пешков поехал поступать в Казанский университет. Вернулся он в Нижний Новгород в 1889 и с перерывами прожил здесь до 1904. В 1913-1914 М. Горький написал автобиографическую повесть «Детство».

В Нижнем Новгороде существует Музей детства А. М. Горького «Домик Каширина». В этом доме Алеша Пешков начал жить с конца августа 1871, после приезда с матерью из Астрахани. Весной 1872 дед Горького разделил имущество между сыновьями, и дом остался его сыну Якову. Сам же Василий Васильевич с женой Акулиной Ивановной и внуком Алешей переехал жить в другой дом. В Музее детства А. М. Горького воспроизведена подлинная обстановка дома семьи Кашириных.

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?


Сыну моему посвящаю

I

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами. Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез. Меня держит за руку бабушка, — круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко. Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой: — Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час... Я был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни, — я это хорошо помню, — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек. — Ты откуда пришла? — спросил я ее. Она ответила: — С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш! Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано. — А отчего я шиш? — Оттого, что шумишь, — сказала она, тоже смеясь. Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты. Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, — она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, — причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами. В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит: — Скорее убирайте! Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул: — Ничего, не бойся, Лук! Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом: — Дверь затворите... Алексея — вон! Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала: — Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это — не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки! Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно: — Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница... Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок. — Слава тебе, господи! — сказала бабушка. — Мальчик! И зажгла свечу. Я, должно быть, заснул в углу, — ничего не помню больше. Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба. У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер. — Зарывай, — сказал будочник, отходя прочь. Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно. — Отойди, Леня, — сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить. — Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сравнялась с землей, а она всё еще стоит. Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов. — Ты что не поплачешь? — спросила она, когда вышла за ограду. — Поплакал бы! — Не хочется, — сказал я. — Ну, не хочется, так и не надо, — тихонько выговорила она. Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала: — Не смей плакать! Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку: — А лягушки не вылезут? — Нет, уж не вылезут, — ответила она. — Бог с ними! Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие. Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой. Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол. — Не бойся, — говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы. Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне. Бабушка не однажды говорила ей тихо: — Варя, ты бы поела чего, маленько, а? Она молчит и неподвижна. Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой. — Саратов, — неожиданно громко и сердито сказала мать. — Где же матрос? Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос. Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, — толстая, — она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею. — Эх, мамаша, — крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика. — Что, отошел братишка-то? — сказал он, наклонясь ко мне. — Ты кто? — Матрос. — А Саратов — кто? — Город. Гляди в окно, вот он! За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая. — А куда бабушка ушла? — Внука хоронить. — Его в землю зароют? — А как же? Зароют. Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал. — Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! — сказал он. — Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, — вон как ее горе ушибло! Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это — пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря: — Надо бежать! И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, — значит, и мне нужно уходить. Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня: — Это чей? Чей ты? — Не знаю. Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив: — Это астраханский, из каюты... Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем: — Я тебе задам! Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе? Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги. Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул. А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным. Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом: — Видно, в наказание господь дал, — расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, — солнышко чуть только с ночи поднялось... — Не хочу уж спать! — Ну, ино не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. — Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори! Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она — темная, но светилась изнутри — через глаза — неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, — она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь. До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни. Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою. Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы — как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде. — Ты гляди, как хорошо-то! — ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены. Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку. — Ась? — встрепенется она. — А я будто задремала да сон вижу. — А о чем плачешь? — Это, милый, от радости да от старости, — говорит она, улыбаясь. — Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли. И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе. Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу: — Еще! — А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!» Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно. Вокруг стоят матросы — бородатые ласковые мужики, — слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят: — А ну, бабушка, расскажи еще чего! Потом говорят: — Айда ужинать с нами! За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от него. Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки. Однажды она строго сказала: — Смеются люди над вами, мамаша! — А господь с ними! — беззаботно ответила бабушка. — А пускай смеются, на доброе им здоровье! Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала: — Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто! И просила мать, чуть не плача: — Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся! Мать хмуро улыбалась. Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками. — Папаша! — густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая: — Что-о, дура? Ага-а! То-то вот... Эх вы-и... Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо: — Ну, скорее! Это — дядя Михайло, это — Яков... Тетка Наталья, это — братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько! Дедушка сказал ей: — Здорова ли, мать? Они троекратно поцеловались. Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову: — Ты чей таков будешь? — Астраханский, из каюты... — Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав: — Скулы-те отцовы... Слезайте в лодку! Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой. Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала: — Ой, не могу! — Нашто они тревожили тебя? — сердито ворчала бабушка. — Эко неумное племя! И взрослые и дети — все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась. Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство. Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах. Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова: — Сандал — фуксин — купорос...

Детство – первая пора в жизни каждого человека. «Все мы родом из детства», - утверждал А. Сент-Экзюпери и был прав: действительно, характер человека, его судьба во многом зависит от того, как он прожил свое детство.

Русский писатель Максим Горький (настоящее имя – Алексей Максимович Пешков) тоже считал, что именно из детства человек вырастает «чутким к чужим страданиям», а происходит это, так как он помнит свои страдания, а еще потому, что «детским ясным и ярким взглядом» видит мир он вокруг себя, учится сострадать чужому горю и ценить и отзываться добром на ласку и любовь.

Именно поэтому в 1913 году Максим Горький начал работу над своей знаменитой трилогией, первая часть которой, как и у Льва Толстого , получила название «Детство». Это автобиографическая повесть, в которой писатель воссоздал обстановку дома, где ему самому пришлось вырасти. Рано потеряв своих отца и мать, уже в 11 лет он оказался «в людях», то есть стал работать у чужих людей, чтобы заработать себе на пропитание. Это тяжелое испытание, не случайно посвятил он свое произведение сыну, чтобы тот помнил о суровых годах конца XIX века.

Когда после смерти отца Алеша Пешков (автор назвал всех героев реальными именами из жизни) вместе с матерью и бабушкой оказался в Нижнем Новгороде, в родительском доме своей материи, «странная жизнь», которую он начал здесь, стала напоминать ему «суровую сказку», «хорошо рассказанную добрым, но мучительно правдивым гением».

Мальчик впервые столкнулся с таким понятием, как вражда между родными: он чувствовал, что «дом деда наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми». А еще дед высек Алешу до потери сознания за попытку покрасить скатерть, после чего мальчик долго «хворал», но именно тогда у него появилось беспокойное внимание к людям, точно ему «содрали кожу с сердца», и оно стало «невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой».

Несмотря на то, что Алексей часто сталкивается с несправедливостью, рос он добрым и чутким, ведь его первые девять лет жизни прошли в атмосфере любви, когда он жил в Астрахани с родителями. Теперь в доме деда ему приходится несладко: он вынужден ходить в школу, учить молитвы, смысла которых не понимает, разбирать по складам Псалтырь. Но есть в доме люди, к которым тянется Алексей. Это и подслеповатый мастер Григорий, которого мальчик искренне жалеет, и подмастерье Цыганок, которому дедушка пророчит большое будущее.

Однако не суждено сбыться пророчествам: Цыганок погиб, раздавленный тяжестью дубового креста, который дядя Яков поклялся отнести на своих плечах и поставить на могилу жены, вечно им битой и раньше времени отправленной на тот свет. Вся тяжесть креста легла на плечи Цыганка, а когда тот споткнулся, дядья «вовремя сбросили крест», и так погиб подкидыш, который, по словам дедушки, «поперек горла братьям встал», вот они его и уморили.

Череда несчастий в доме Кашириных продолжается: в пожаре сгорает мастерская, у тетки Натальи от испуга начинаются преждевременные роды, и она умирает, а вместе с ней младенец. Дед продает дом, выделив соответствующую часть наследства сыновьям – Михаилу и Якову.

В новом доме множество постояльцев – тоже способ заработать. Сами Каширины вынуждены ютиться в подвале и на чердаке. Много интересного и забавного было в доме для мальчика, но порой его душила неотразимая тоска, он весь как будто наливался чем-то тяжким и подолгу жил, «потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый». Такие ощущения трудно назвать детскими.

В подобной обстановке для любого ребенка важна поддержка взрослых. Мать Алексея, Варвара, в свое время вышла замуж «самокруткой», без благословения отца, так была рада вырваться из удушающей атмосферы семьи, про которую сам дед сказал бабушке: «Народила зверья». Бабушка же, говоря о своей непростой судьбе, рассказала, что у нее восемнадцать детей «было рожено», да вот полюбил господь: все брал да брал ребятишек ее в ангелы. Выжившие же особым счастьем не отличались: Михаил и Яков постоянно грызлись из-за наследства, Варвара, оставшись вдовой, пыталась вновь наладить личную жизнь, оставив сына на попечении бабушки и деда. Но и второй брак не сложился: муж, много ее моложе, стал ходить на сторону, а мать мальчика, родив еще двух сыновей, превратилась из высокой статной женщины в высохшую старуху, немую, глядящую куда-то мимо, и вскоре умерла от чахотки.

Поэтому особая роль в становлении мировоззрения юного Алеши Пешкова была отведена бабушке. Уже при первом знакомстве она показалась ему сказочницей, ведь «говорила она, как-то особенно выпевая слова». Мальчику казалось, что она светилась изнутри, через глаза, «неугасимым, веселым и теплым светом», будто до нее он спал, «спрятанный в темноте», а она разбудила, вывела на свет, связала все вокруг в непрерывную нить и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким, понятным и дорогим человеком.

С дедушкой отношения складывались иначе: Алеше казалось, что тот недолюбливал его и следил за ним своими зоркими и умными глазами. После того как Алеша был жестоко наказан дедом и тяжело заболел, дедушка пришел к нему, сел на кровать и рассказал о своей трудной молодости - ему пришлось быть бурлаком. Тяжелые испытания озлобили деда Каширина, сделали подозрительным, вспыльчивым. Он, маленький, сухонький, даже почти в 80 лет все еще поколачивал бабушку, которая была его крупнее и сильнее.

Много потерь было в жизни Алеши, но общение с хорошими людьми помогало выстоять ему в борьбе за существование. Так один человек со странным прозвищем Хорошее Дело предложил мальчику учиться писать, чтобы потом записывать все, что говорила бабушка. Возможно, этот эпизод был взят из жизни самого автора, что и послужило толчком к будущему ремеслу писателя. В любом случае, именно жанр автобиографической повести и рассказ от лица главного героя позволили Максиму Горькому передать всю трагичность жизни маленького человека, вступающего в жизнь и уже в какой-то мере ею отвергнутого.

В книгу вошла первая повесть знаменитой автобиографической трилогии "Детство", "В людях", "Мои университеты".

В ней писатель рассказывает о трудных годах своего детства.

Максим Горький
Детство

Книга о скудости и богатстве души человеческой

Эту книгу читать тяжело. Хотя, казалось бы, никого из нас сегодня не удивить описанием самых изощренных жестокостей в книгах и на экране. Но все это жестокости комфортные: они – понарошку. А в повести М. Горького все – взаправду.

О чем же эта книга? О том, как жили "униженные и оскорбленные" в эпоху зарождения капитализма в России? Да нет, это о людях, которые унижали и оскорбляли сами себя, независимо от строя, – капитализма или другого "изма". Эта книга о семье, о русской душе, о Боге. То есть – о нас с вами.

Писатель Алексей Максимович Пешков, назвавший себя Максимом Горьким (1868–1936), действительно приобрел горький жизненный опыт. И для него, человека, обладавшего художественным даром, вставал нелегкий вопрос: что делать ему, популярному писателю и уже состоявшемуся человеку, – постараться забыть о тяжелом детстве и юности, как о страшном сне, или, лишний раз бередя собственную душу, рассказать читателю неприятную правду о "темном царстве". Может, и удастся кого-то предостеречь от того, как нельзя жить, если ты человек. И что делать тому человеку, который зачастую живет темно и грязно? Отвлечься от настоящей жизни красивыми сказками или осознать всю неприятную правду о своей жизни? И Горький дает ответ на этот вопрос уже в 1902 году в своей знаменитой пьесе "На дне": "Ложь – религия рабов и хозяев, правда – Бог свободного человека!" Здесь же, чуть дальше, есть не менее интересная фраза: "Надо уважать человека!.. не унижать его жалостью… уважать надо!"

Вряд ли писателю было легко и приятно вспоминать о собственном детстве: "Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь "неумного племени". Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек".

Уже давно в художественной литературе существует жанр автобиографической прозы. Это рассказ автора о собственной судьбе. Факты из своей биографии писатель может преподносить с разной степенью точности. "Детство" М. Горького – реальная картина начала жизни писателя, начала очень трудного. Вспоминая свое детство, Алексей Максимович Пешков старается понять, как формировался его характер, кто и какое влияние оказал на него в те далекие годы: "В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед".

Что же за человек главный герой повести – Алеша Пешков? Ему повезло родиться в семье, где отец и мать жили в настоящей любви. А потому своего сына они не воспитывали, они его – любили. Этот заряд любви, полученный в детстве, позволил Алеше не пропасть, не ожесточиться среди "неумного племени". Ему было очень трудно, так как душа его не переносила человеческой дикости: ".. иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть". А все потому, что его родственники и знакомые чаще всего – бессмысленно жестокие и невыносимо скучные люди. Часто испытывает Алеша чувство острой тоски; его даже посещает желание уйти из дома с ослепшим мастером Григорием и скитаться, прося подаяние, лишь бы не видеть пьяниц дядьёв, самодура-деда и забитых двоюродных братьев. Тяжело было мальчику и потому, что у него было развито чувство собственного достоинства: не терпел он никакого насилия ни по отношению к себе, ни к другим. Так, Алеша говорит, что не мог выносить, когда уличные мальчишки мучали животных, издевались над нищими, он всегда был готов вступиться за обиженного. Оказывается, что в этой жизни непросто и человеку честному. А родители и бабушка воспитали в Алеше ненависть ко всякой лжи. Душа Алеши страдает от хитрости его братьев, вранья его знакомого дяди Петра, от того, что ворует Ваня Цыганок.

Так, может быть, постараться забыть о чувстве достоинства и честности, стать таким, как все? Ведь жить станет легче! Но не таков герой повести. В нем живет острое чувство протеста против неправды. Защищаясь, Алеша может даже допустить грубую выходку, как это случилось, когда, мстя за избитую бабушку, мальчик испортил любимые Святцы деда. Немного повзрослев, Алеша с увлечением участвует в уличных драках. Это не обычное хулиганство. Это способ снять душевное напряжение – ведь вокруг царит несправедливость. На улице парень в честном поединке может победить противника, а в обычной жизни несправедливость чаще всего избегает честной схватки.

Таких, как Алеша Пешков, сейчас называют трудными подростками. Но если вглядеться в героя повести, заметишь, что этот человек тянется к добру и красоте. С какой любовью он рассказывает о душевно талантливых людях: о своей бабушке, Цыганке, о компании уличных верных друзей. Он даже в своем жестоком деде старается найти лучшее! И просит он у людей одного – доброго человеческого отношения (вспомните, как меняется этот затравленный паренек после задушевной беседы с ним доброго человека – епископа Хрисанфа)…

В повести люди часто оскорбляют и избивают друг друга. Плохо, когда осознанная жизнь человека начинается со смерти любимого отца. Но еще хуже, когда ребенок живет в атмосфере ненависти: "Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней горячее участие". Вскоре после приезда в дом родителей матери Алеша получил первое по-настоящему оставшееся в памяти впечатление от детства: родной дед избил его, маленького ребенка, до полусмерти. "С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой", – вспоминает об одном из самых памятных событий в своей жизни человек уже не первой молодости.

Другого способа воспитания в этой семье не знали. Старшие всячески унижали и били младших, думая, что добиваются таким образом уважения. Но ошибка этих людей в том, что они путают уважение со страхом. Был ли природным извергом Василий Каширин? Думается, нет. Он, по-своему убогий, жил по принципу "не нами заведено, не нами и закончится" (по которому и сейчас живут многие). Какая-то даже гордость звучит в его поучении внуку: "Когда свой, родной бьет – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой – ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам Господь Бог глядел – плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, а вот дошел до своего места – старшиной цеховым сделан, начальник людям".