Егорьев день. Егорьев день Егорьев день шмелев читать

Приезжаем домой под вечер, а у нас полон-то дом народу: старинные музыканты приехали, которые - «графа Мамонова крепостные». Их угостили всякими закусочками… - очень они икорку одобряли и семушку, - потом угостили пасхой, выкушали они мадерцы - и стали они нам «медную музыку» играть. И правда, таких музыкантов больше и нет теперь. Все они старые старички, четверо их осталось только, и все с длинными седыми-седыми бакенбардами, как у кондитера Фирсанова и будто они немцы: на всех зеленые фраки с золотыми пуговицами, крупными, - пожалуй, в рублик, - а на фраках, на длинных концах, сзади, - «Мамоновы горбы», львы, и в лапах у них ключи, и все из золота. Все - как играть - надели зеленые, высокие, как цилиндры, шляпы с соколиными перьями, как у графа Мамонова играли. И только у одного старичка туфельки с серебряными пряжками, - при нас их и надевал, - а у других износились, не осталось, в сапожках были. И такие все старые, чуть дышат. А им на трубах играть-дуть! И все-таки хорошо играли, деликатно. Вынули из зеленых кожаных коробок медные трубы, ясные-ясные… - с ними два мужика ходили, трубы носить им помогали, для праздника: только на Пасху старички ходят, по уважаемым заказчикам, у которых «старинный вкус, и могут музыку понимать», на табачок себе собирают… - сперва табачку понюхали и почихали до сладости, друг дружку угощали, и так все вежливо-вежливо, с поклончиками, и так приветливо угощали - «милости прошу… одолжайтесь…» - и манеры у них такие вальяжные и деликатные, будто они и сами графы, такого тонкого воспитания, старинного. И стали играть старинную музыку, - называется «пи-ру-нет». А чтобы нам попонятней было, вежливо объяснили, что это маркиза с графом на танцы выступают. Одна - большая труба, а две поменьше, и еще самая маленькая, как дудка, черненькая, с серебрецом. Конечно, музыка уж не та, как у графа Мамонова играли: и духу не хватает, от старости, и кашель забивает, и голос западает у трубы-то, а ничего, прилично, щеки только не надуваются.

Ну, им еще поднесли мадерцы для укрепления. Тогда они старинную песенку проиграли, называется - «романез-пастораль» которую теперь никто не поет - не знает. Так она всем понравилась, и мне понравилась, и я ее заучил на память, и отец после все ее напевал:

Един млад охотник

В поле разъезжает,

В островах лавровых

Нечто примечает,

Венера-Венера,

Нечто примечает.

Один старичок пел-хрипел, а другие ему подыгрывали.

Деву сколь прекрасну,

На главе веночек,

Перси белоснежны,

Во руке цветочек,

Венера-Венера.

Во руке цветочек.

Так и не доиграли песенку, устали. Двоих старичков положили на диван и дали капелек… И еще поднесли, мадерцы и портвейнцу. Навязали полон кулек гостинцев и отвезли на пролетке в богадельню. Десять рублей подарил им отец, и они долго благодарили за ласку, шаркали даже ножками и поднимали высокие шляпы с перьями. Отец сказал:

Последние остатки!..

В субботу на Святой монахини из Страстного монастыря привозят в бархатной сумочке небольшой пакетец: в белой, писчей бумаге, запечатанной красным сургучом, - ломтик святого Артоса. Его вкушают в болезни и получают облегчение. Артос хранится у нас в киоте, со святой водой, с крещенскими и венчальными свечами.

После светлой обедни, с последним пасхальным крестным ходом, трезвон кончается - до будущего года. Иду ко всенощной - и вижу с грустью, что Царские Врата закрыты. «Христос Воскресе» еще поют, светится еще в сердце радость, но Пасха уже прошла: Царские Врата закрылись.

Егорьев день

Редко это бывает, что прилетают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха случилась поздняя, захватила Егорьев День, и, накануне его, во вторник, к нам прилетели ласточки. К нам-то во двор не прилетели, негде им прилепиться, нет у нас высоты, а только слыхал Антипушка на зорьке верезг. Говорят, не обманет ласточка, знает Егорьев День. И правда: пришел от обедни Горкин и говорит: у Казанской на колокольне водятся, по-шла работа. А скворцы вот не прилетели почему-то, пустые торчат скворешни. А кругом по дворам шумят и шумят скворцы. Горкину неприятно, обидели нас скворцы, - с чего бы это? Всегда он с опаской дожидался, как прилетать скворцам, загодя говорил ребятам чистить скворешницы: будут у нас скворцы - все будет хорошо. «А как не прилетят?..» - спросишь его, бывало, а он молчит. Антипушка воздыхает - скворцов-то нет: говорит все - «вот и пустота». Отец, за делами, о пустяках не думает, и то удивился - справился: что-то нонче скворцов не слышно? Да вот, не прилетели. И запустели скворешницы. Не помнил Горкин: давно так не пустовали, на три скворешни все хоть в одной да торчат, а тут - как вымело. Я ему говорю: «а ты купи скворцов и посади в домики, они и будут». - «Нет, говорит, насильно не годится, сами должны водиться, а так делу не поможешь». Какому делу? Да вот, скворцам. После уж я узнал, почему к нам скворцы не прилетели: чуяли пустоту. Поверье это. А, может, и правду чуяли. Собаки чуют. Наш Бушуй еще с Пасхи стал подвывать, только ему развыться не давали: то-лько начнет, а его из ведра водой, - «да замолчи ты!..». А скоро и ведра перестал бояться, все ночи подвывал.

Под Егорьев День к нам во двор зашел парень, в лаптях, в белой вышитой рубахе, в синих портах, в кафтане внакидку и в поярковой шляпе с петушьим перышком. Оказалось, - пастухов работник, что против нас, только что из деревни, какой-то «зубцовский», дальний, откуда приходят пастухи. Пришел от хозяина сказать, - завтра, мол, коров погонят, пустите ли коровку в стадо. Марьюшка дала ему пару яиц, а назавтра пообещала молочной яишницей накормить, только за коровкой бы приглядел. Повела показать корову. Чего-то пошепталась, а потом, я видел, как она понесла корове какое-то печенье. Спрашиваю, чего это ей дает, а она чего-то затаилась, секрет у ней. После Горкин мне рассказал, что она коровке «креста» давала, в благословение, в Крещенье еще спекла, - печеного «креста», - так уж от старины ведется, чтобы с телком была.

Накануне Егорьева Дня Горкин наказывал мне не проспать, как на травку коров погонят, - «покажет себя пастух наш». Как покажет? А вот, говорит, узнаешь. Да чего узнаю? Так и не сказал.

И вот, в самый Егорьев День, на зорьке, еще до солнышка, впервые в своей жизни, радостно я услышал, как хорошо заиграл рожок. Это пастух, который живет напротив, - не деревенский простой пастух, а городской, богатый, собственный дом какой, - вышел на мостовую пеперед домом и заиграл. У него четверо пастухов-подручных, они и коров гоняют, а он только играет для почину, в Егорьев День. И все по улице выходят смотреть-послушать, как старик хорошо играет. В это утро играл он «в последний раз», - сам так и объявил. Это уж после он объявил, как поиграл. Спрашивали его, почему так - впоследок. «Да так… - говорит, - будя, наигрался…» Невесело так сказал. Сказал уж после, как случилась история…

И все хвалили старого пастуха, так все и говорили: «вот какой приверженный человек… любит свое дело, хоть и богат стал, и гордый… а делу уступает». Тогда я всего не понял.

В то памятное утро смотрел и я в открытое окно залы, прямо с теплой постели, в одеяльце, подрагивая от холодка зари.

И.С.Шмелёв

ЕГОРЬЕВ ДЕНЬ
(глава из книги «Лето Господне»)

Редко это бывает, что прилетают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха случилась поздняя, захватила Егорьев День, и, накануне его, во вторник, к нам прилетели ласточки. К нам-то во двор не прилетели, негде им прилепиться, нет у нас высоты, а только слыхал Антипушка на зорьке верезг. Говорят, не обманет ласточка, знает Егорьев День. И правда: пришёл от обедни Горкин и говорит: у Казанской на колокольне возятся, по-шла работа. А скворцы вот не прилетели почему-то, пустые торчат скворешни. А кругом по дворам шумят и шумят скворцы. <…>

Под Егорьев День к нам во двор зашёл парень, в лаптях, в белой вышитой рубахе, в синих портах, в кафтане внакидку и в поярковой шляпе с петушьим пёрышком. Оказалось, - пастухов работник, что против нас, только что из деревни, какой-то «зубцовский», дальний, откуда приходят пастухи. Пришёл от хозяина сказать, - завтра, мол, коров погонят, пустите ли коровку в стадо. Марьюшка дала ему пару яиц, а назавтра пообещала молочной яишницей накормить, только за коровкой бы приглядел. Повела показать корову. Чего-то пошепталась, а потом, я видел, как она понесла корове какое-то печенье. Спрашиваю, чего это ей даёт, а она чего-то затаилась, секрет у ней. После Горкин мне рассказал, что она коровке «креста» давала, в благословение, в Крещенье ещё спекла, - печёного «креста», - так уж от старины ведётся, чтобы с телком была.
Накануне Егорьева Дня Горкин наказывал мне не проспать, как на травку коров погонят, - «покажет себя пастух наш». Как покажет? А вот, говорит, узнаешь. Да чего узнаю? Так и не сказал.

И вот, в самый Егорьев День, на зорьке, ещё до солнышка, впервые в своей жизни, радостно я услышал, как хорошо заиграл рожок. Это пастух, который живёт напротив, - не деревенский простой пастух, а городской, богатый, собственный дом какой, - вышел на мостовую перед домом и заиграл. У него четверо пастухов-подручных, они и коров гоняют, а он только играет для почину, в Егорьев День. И все по улице выходят смотреть-послушать, как старик хорошо играет. В это утро играл он «в последний раз», - сам так и объявил. Это уж после он объявил, как поиграл. Спрашивали его, почему так - впоследок. «Да так… - говорит, - будя, наигрался…» Невесело так сказал. Сказал уж после, как случилась история…

И все хвалили старого пастуха, так все и говорили: «вот какой приверженный человек… любит своё дело, хоть и богат стал, и гордый… а делу уступает». Тогда я всего не понял.

В то памятное утро смотрел и я в открытое окно залы, прямо с тёплой постели, в одеяльце, подрагивая от холодка зари.

Улица была залита розоватым светом вставшего за домами солнца, поблёскивали верхние окошки. Вот, отворились дикие ворота пастухова двора, и старый, седой пастух-хозяин, в новой синей поддёвке, в помазанных дёгтем сапогах и в высокой шляпе, похожей на цилиндр, что надевают щёголи-шафера на свадьбах, вышел на середину ещё пустынной улицы, поставил у ног на камушки свою шляпу, покрестился на небо за нашим домом, приложил обеими руками длинный рожок к губам, надул толстые розовые щеки, - и я вздрогнул от первых звуков: рожок заиграл так громко, что даже в ушах задребезжало. Но это было только сначала так. А потом заиграл тоньше, разливался и замирал. Потом стал забирать всё выше, жальчей, жальчей…

и вдруг заиграл весёлое… и мне стало раздольно-весело, даже и холодка не слышал. Замычали вдали коровы, стали подбираться помаленьку. А пастух всё стоял-играл. Он играл, запрокинув голову, играл в небо за нашим домом, словно забыв про всё, что было вокруг него. Когда обрывалась песня, и пастух переводил дыханье, слышались голоса на улице:
- Вот это ма-стер!.. вот доказал-то себя Пахомыч!.. ма-стер… И откуда в нём духу столько!..

Мне казалось, что пастух тоже это слышит и понимает, как его слушают, и это ему приятно. Вот тут-то и случилась история.

С пастухова двора вышел вчерашний парень, который заходил к нам, в шляпе с петушиным пёрышком, остановился за стариком и слушал. Я на него залюбовался. Красив был старый пастух, высокий, статный. А этот был повыше, стройный и молодой, и было в нём что-то смелое, и будто он слушает старика прищурясь, - что-то усмешливое-лихое. Так по его лицу казалось. Когда кончил играть старик, молодец поднял ему шляпу.

А теперь, хозяин, дай поиграю я… - сказал он, неторопливо вытаскивая из-за пазухи небольшой рожок, - послушают твои коровки, поприучаются.

Ну, поиграй, Ваня… - сказал старик, - послушаю твоей песни.

Проходили коровы, всё гуще, гуще. Старый пастух помахал подручным, чтобы занимались своим делом, а парень подумал что-то над своей дудочкой, тряхнул головой - и начал…

Рожок его был негромкий, мягкий. Играл он жалобно, разливное, - не старикову, другую песню, такую жалостную, что щемило сердце. Приятно, сладостно было слушать, - так бы вот и слушал. А когда доиграл рожок, доплакался до того, что дальше плакаться сил не стало, - вдруг перешёл на такую лихую плясовую, пошёл так дробить и перебирать, ёрзать и перехватывать, что и сам певун в лапотках заплясал, и старик заиграл плечами, и Гришка, стоявший на мостовой с метёлкой, пустился выделывать ногами. И пошла плясать улица и ухать, пошло такое… - этого и сказать нельзя. Смотревшая из окошка Маша свалила на улицу горшок с геранью, так её раззадорило, - все смеялись. А певун выплясывал лихо в лапотках, под дудку, и упала с его плеча сермяга. Тут и произошла история…

Старый пастух хлопнул по спине парня и крикнул на всём народе:
- И откуда у тебя, подлеца, такая душа-сила! Шабаш, больше играть не буду, играй один!

И разбил свой рожок об мостовую.

Так это всем понравилось!.. Старик Ратников расцеловал и парня, и старика, и пошли все гурьбой в Митриев трактир - угощать певуна водочкой и чайком.

Долго потом об этом говорили. Рассказывали, что разные господа приезжали в наше Замоскворечье на своих лошадях, в колясках даже, - послушать, как играет чудесный «зубцовец» на свирели.

После Горкин мне пересказывал песенку, какую играл старый пастух, и я запомнил ту песенку. Это весёлая песенка, её и певун играл, бойчей только. Вот она:

Ну, все-то, все-то гонят… - и Марьюшка наша проводила со двора свяченой вербой нашу красавицу. И Ратниковы погнали, и Лощёнов, и от рынка бредут коровы, и с Житной, и от Крымка, и от Серпуховки, и с Якиманки, - со всей замоскворецкой округи нашей. Так от старины ещё повелось, когда была совсем деревенская Москва.

И тогда был Егорьев День, и теперь ещё… - будет и до кончины века. Горкин мне сказывал:
- Москва этот день особь празднует: Святой Егорий сторожит щитом и копием Москву нашу… потому на Москве и писан.

Как на Москве писан?..

А ты пятак погляди, чего в сердечке у нашего орла-то? Москва писана, на гербу: сам Святой Егорий… наш, стало быть, московский. С Москвы во всю Росею пошёл, вот откуда Егорьев День. Ему по всем сёлам-деревням празднуют. Только вот господа обижаться стали… на коровок.

Почему обижаться на коровок?..

Таки капризные. Бумагу подавали самому генерал-губернатору князю Долгорукову… воспретить гонять по Москве коров. В «Ведомостях» читали, скорняк читал. Как это, говорят, можно… Москва - и такое безобразие! чего про нас англичаны скажут! Коровы у них, скажут, по Кузнецкому Мосту разгуливают и плюхают. И забодать, вишь, могут. Ну, чтобы воспретил. А наш князь Долгоруков, самый русский, любит старину и написал на их бумаге: «по Кузнецкому у меня и не такая ещё скотина шляется», - и не воспретил. И все хвалили, что за коровок вступился.

Скоро опять зашёл к нам во двор тот молодой пастух - насчёт коровки поговорить. Горкин чаем его поил в мастерской, мы и поговорили по душам. Оказалось, - сирота он, тверской, с мальчишек всё в пастухах. Горкин не знал его песенку, он нам слова и насказал. Играть не играл, не ко времени было, он только утром играл, коровкам, а голосом напел, и ещё приходил попеть. <…> Маленькая она совсем, а на рожке играть - длинная:

И мало слов, а так-то жалостливо поётся.


ПРИМЕЧАНИЯ

Егорьев День - так в народе называли День памяти Святого великомученика Георгия. Его отмечают в России дважды - 6 мая и 9 декабря. Так как Святой Георгий считается не только великим воином, но и покровителем стад и земледельцев, то 6 мая, на Егория Вешнего, принято было выгонять в поле скотину.

«Святой Егорий сторожит щитом и копием Москву нашу…» - о том, как появился на московском гербе Георгий Победоносец, или как говорили в старину, «Святый Георгий на коне», есть разные предположения. Известно, что основатель Москвы князь Юрий Долгорукий особенно почитал своего небесного покровителя Георгия (по-русски - Юрия), построил много церквей в его честь. Очень популярна была на Руси повесть «Чудо Георгия о змие» и стихи «О Егории Храбром». Георгий-Змееборец присутствует на печати Ивана III, великого князя Московского. Официально же герб с изображённым на нём Святым Георгием, поражающим дракона, пожаловала городу Москве Екатерина II в 1781году. Один из самых любимых на Руси святых помещён был и в центре государственного герба Российской империи, на груди двуглавого орла. Стало быть, и на монетах, где «орёл», там и Егорий у него в «сердечке».

Редко это бывает, что прилетают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха случилась поздняя, захватила Егорьев день, и накануне его, во вторник, к нам прилетели ласточки…

Под Егорьев день к нам во двор зашел парень, в лаптях, в белой вышитой рубахе, в синих портах, в кафтане внакидку и в поярковой шляпе с петушьим перышком. Оказалось — пастухов работник, что против нас, только что из деревни, какой-то «зубцовский», дальний, откуда приходят пастухи. Пришел от хозяина сказать, — завтра, мол, коров погонят, пустите ли коровку в стадо. Марьюшка дала ему пару яиц, а назавтра пообещала молошной яишницей накормить, только за коровкой бы приглядел. Повела показать корову. Чего-то пошептались, а потом я видел, как она понесла корове какое-то печенье. Спрашиваю, чего это ей дает, а она чего-то затаилась, секрет у ней. После Горкин мне рассказал, что она коровке «креста» давала, в благословенье, в Крещенье еще спекла, — печеного «креста», — так уж от старины ведется, чтобы с телком была.

Накануне Егорьева дня Горкин наказывал мне не проспать, как на травку коров погонят, — «покажет себя пастух наш». Как покажет? А вот, говорит, узнаешь. Да чего узнаю? Так и не сказал. И вот, в самый Егорьев день, на зорьке, еще до солнышка, впервые в своей жизни, радостно я услышал, как хорошо заиграл рожок. Это пастух, который живет напротив, — не деревенский простой пастух, а городской, богатый, собственный дом какой, — вышел на мостовую перед домом и заиграл. У него четверо пастухов-подручных, они и коров гоняют, а он только играет для почину, в Егорьев день. И все по улице выходят смотреть-послушать, как старик хорошо играет. В это утро играл он «в последний раз», — сам так и объявил. Это уж после он объявил, как поиграл. Спрашивали его, почему так — впоследок. «Да так… — говорит, — будя, наигрался…» Невесело так сказал. Сказал уж после, как случилась история…

И все хвалили старого пастуха, так все и говорили: «Вот какой приверженный человек… любит свое дело, хоть и богат стал, и гордый… а делу уступает». Тогда я всего не понял.

В то памятное утро смотрел и я в открытое окно залы, прямо с теплой постели, в одеяльце, подрагивая от холодка зари. Улица была залита розоватым светом вставшего за домами солнца, поблескивали лишь верхние окошки. Вот отворились дикие ворота пастухова двора, и старый, седой пастух-хозяин, в новой синей поддевке, в помазанных дегтем сапогах и в высокой шляпе, похожей на цилиндр, что надевают щеголи шафера на свадьбах, вышел на середину еще пустынной улицы, поставил у ног на камушки свою шляпу, покрестился на небо за нашим домом, приложил обеими руками длинный рожок к губам, надул толстые розовые щеки, — и я вздрогнул от первых звуков: рожок заиграл так громко, что даже в ушах задребезжало. Но это было только сначала так. А потом заиграл тоньше, разливался и замирал. Потом стал забирать все выше, жальчей, жальчей… — и вдруг заиграл веселое… и мне стало раздольно-весело, даже и холодка не слышал. Замычали вдали коровы, стали подбираться помаленьку. А пастух все стоял-играл. Он играл, запрокинув голову, играл в небо за нашим домом, словно забыв про все, что было вокруг него. Когда обрывалась песня и пастух переводил дыханье, слышались голоса на улице:
— Вот это мастер!.. — вот доказал-то себя Пахомыч!.. Мастер… И откуда в нем духу столько!..
Мне казалось, что пастух тоже это слышит и понимает, как его слушают, и это ему приятно. Вот тут-то и случилась история.
С пастухова двора вышел вчерашний парень, который заходил к нам, в шляпе с петушиным перышком, остановился за стариком и слушал. Я на него залюбовался. Красив был старый пастух, высокий, статный. А этот был повыше, стройный и молодой, и было в нем что-то смелое, и будто он слушает старика прищурясь, — что-то усмешливое-лихое. Так по его лицу казалось. Когда кончил играть старик, молодец поднял ему шляпу.
— А теперь, хозяин, дай поиграю я… — сказал он, неторопливо вытаскивая из пазухи небольшой рожок, — послушают твои коровки, поприучаются.

— Ну, поиграй, Ваня, — сказал старик, — послушаю твоей песни.

Проходили коровы, еще гуще, гуще. Старый пастух помахал подручным, чтобы занимались своим делом, а парень подумал что-то над своей дудочкой тряхнул головой — и начал. Рожок его был негромкий, мягкий. Играл он жалобное, разливное, — не старикову, другую песню, такую жалостную, что щемило сердце. Приятно, сладостно было слушать, — так бы вот все и слушал. А когда доиграл рожок, доплакался до того, что дальше плакаться сил не стало, — вдруг перешел на такую лихую-плясовую, пошел так дробить и перебирать, ерзать и перехватывать, что и сам певун в лапотках заплясал, и старик заиграл плечами, и Гришка, стоявший на мостовой с метелкой, пустился выделывать ногами. И пошла плясать улица и ухать, пошло такое… — этого и сказать нельзя.

Смотревшая из окошка Маша свалила на улицу горшок с геранью, так ее раззадорило, — все смеялись. А певун выплясывал лихо в лапотках, под дудку, и упала с его плеча сермяга. Тут и произошла история…

Старый пастух хлопнул по спине парня и крикнул на всем народе:

— И откуда у тебя, подлеца, такая душа-сила! Шабаш, больше играть не буду, играй один! И разбил свой рожок об мостовую. Так это всем понравилось!.. Старик Ратников расцеловал и парня, и старика, и пошли все гурьбой в Митриев трактир — угощать певуна водочкой и чайком.

Долго потом об этом говорили. Рассказывали, что разные господа приезжали в наше Замоскворечье на своих лошадях, в колясках даже, — послушать, как играет чудесный «зубцовец» на свирели. После Горкин мне пересказывал песенку, какую
играл старый пастух, и я запомнил ту песенку. Это веселая песенка, ее и певун играл, бойчей только. Вот она.
…Пастух выйдет на лужок.
Заиграет во рожок.
Хорошо пастух играет –
Выговаривает:
Выгоняйте вы скотинку
На зелену луговинку!
Гонят девки, гонят бабы,
Гонят малые робята,
Гонят стары старики,
Мироеды-мужики,
Гонят старые старушки.
Мироедовы женушки,
Гонит Филя, гонит Пим,
Гонит дяденька Яфим,
Гонит бабка, гонит дед,
А у их и кошки нет,
Ни копыта, ни рога,
На двоих одна нога!..

Ну все-то, все-то гонят… — и Марьюшка наша проводила со двора свяченой вербой нашу красавицу. И Ратниковы погнали, и Лощенов, и от рынка бредут коровы, и с Житной, и от Крымка, и от Серпуховки, и с Якиманки, — со всей замоскворецкой округи нашей. Так от старины еще повелось, когда была совсем деревенская Москва. И тогда был Егорьев день, и теперь еще… — будет и до кончины века. Горкин мне сказывал:
— Москва этот день особо празднует: святой Егорий сторожит щитом и копием Москву нашу… потому на Москве и писан.
— Как, на Москве писан?..
— А ты пятак погляди, чего в сердечке у нашего орла-то? Москва писана, на гербу: сам святой Егорий… наш, стало быть, московский. С Москвы во всю Россею пошел, вот откуда Егорьев день. Ему по всем селам-деревням празднуют. Только вот господа обижаться стали… на коровок.
— Почему обижаться на коровок?..
— Таки капризные. Бумагу подавали самому генерал-губернатору князю Долгорукову… воспретить гонять по Москве коров. В «Ведомостях» читали, скорняк читал. Как это, говорят, можно… Москва — и такое безобразие! Чего про нас англичаны скажут! Коровы у них, скажут, по Кузнецкому мосту разгуливают и плюхают. И забодать, вишь, могут. Ну, чтобы воспретить. А наш князь Долгоруков самый русский, любит старину, и написал на их бумаге: «По Кузнецкому у меня и не такая еще скотина шляется», — и не воспретил. И все хвалили, что за коровок вступился…

Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, – слыхал их кучер, – а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые “кресты”, – и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:

– Косого сюда позвать!..

Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: “ну, ругайтесь... и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!”

– Старший прикащик ты – или... что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

– Сколько разов засыпал-с!.. – оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, – и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет – и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая... Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть...

Отец поглядит на лужу, махнет рукой.

Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, – а то сапоги изгадишь! – скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.

– Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.

Им поднесли по шкалику, они покрякали:

– Хороша-а... Крепше ледок скипится.

Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами – до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь-извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.

В кухне под лестницей сидит гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею – хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара “паука”, круглую щетку на шестике, – обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные...

В булочных – белые колпачки на окнах с буковками – Х. В . Даже и наш Воронин, у которого “крысы в квашне ночуют”, и тот выставил грязную картонку: “принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы”! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь-Василич принес целое ведро живой рыбы – пескариков, налимов, – сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.

– Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..

И покрутил за щечку.

Василь-Василич стоит в кабинете на порожке. На нем сапоги в грязи. Говорит хриплым голосом, глаза заплыли.

– Будь-п-коины-с, подчаливаем... к Пасхе под Симоновом будут. Сейчас прямо из...

– Из кабака? Вижу.

– Никак нет-с, из этого... из-под Звенигорода, пять ден на воде. Тридцать гонок березняку, двадцать сосны и елки, на крылах летят-с!.. И барки с лесом, и... А у Паленова семнадцать гонок вдрызг расколотило, вроссыпь! А при моем глазе... у меня робята природные, жиздринцы!

Отец доволен: Пасха будет спокойная. В прошлом году заутреню на реке встречали.

– С Кремлем бы не подгадить... Хватит у нас стаканчиков?

– Тыщонок десять набрал-с, доберу! Сала на заливку куплено. Лиминацию в три дни облепортуем-с. А как в приходе прикажете-с? Прихожане летось обижались, лиминации не было. На лодках народ спасали под Доргомиловом... не до лиминации!..

– Нонешнюю Пасху за две справим!

Говорят про щиты, и звезды, про кубастики, шкалики, про плошки.. про какие-то “смолянки” и зажигательные нитки.

– Истечение народа будет!.. Приман к нашему приходу-с.

– Давай с ракетами. Возьмешь от квартального, записку на дозволение. Сколько там надо... понимаешь?

– Красную ему за глаза... пожару не наделаем! – весело говорит Василь-Василич. – Запущать – так уж запущать-с!

– Думаю вот что... Крест на кумполе, кубастиками бы пунцовыми?..

– П-маю-с, зажгем-с. Высоконько только?.. Да для Божьего дела-с... воздаст-с! Как говорится, у Бога всего много.

– Щит на крест крепить Ганьку-маляра пошлешь.. на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.

– Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком... он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, ко кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет – и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало... на Христе-Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.

Прошла “верба”. Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. “Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду...” Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с “морским жителем” поиграешь, с вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.

На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для – Х. В . На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его – “филёнщик”, за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.

– Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, винограды сейчас пойдут...

Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает “священный крест”, иродово копье и лесенку – на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки – Х. В. Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.

– Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу... Станешь щи хлебать – глядишь, и вспомнишь.

Вот и вспомнил. И все-то они ушли...

Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике...

– Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос... – крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. – Христос с тобой, матушка, не бойся... лежи себе.

Корова смотрит задумчиво и жует.

Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки – пришел Христос. И все – для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни – страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями – и ничего, потому что везде Христос.

У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив руки, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюму и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо, – совсем живые! Протирают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас – самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом – для гостей, парадная, еще “маленькая” пасха, две людям, и еще – бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь-Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.

Василь-Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви, где Ганька-маляр висит – ладит крестовый щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики – всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого “мышь не ест”. Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь – пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, – огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком... Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже.

Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет... и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить... и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, – “Иуда нечести-и-вый... си-рибром помрачи-и-ися...” Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в цер-ковь.

Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой – и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:

– Эй, не дури... ты! Стаканчики примай!..

– Давай-ай!.. – орет, Ганька, выделывая ногами штуки.

Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.

– Поживей, ребята! В Кремле нехватка... – торопит он и быстро взбирается на кровлю.

Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит – давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно...

– Готовааа!.. Принимай нитку-у..!

Сверкнул от креста комочек. Говорят – видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по “яблоку” под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:

– Как трешницы-то охватывают!

Глядит на петлю, которая все качается.

– Это отсюда страшно, а там – как в креслах!

Он очень бледный, идет, пошатываясь.

В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть – это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, – навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.

С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешены кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь-Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку “на отчаянное дело взяли”.

У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро... Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все... и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, – все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, – все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде... Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца... дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу – и в нем Христос.

Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал – посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые – от солнца, оно заходит. В комнатах – пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах – новые красные «дорожки». В столовой на окошках – крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней – зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, – чтобы не провалились! – лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, – остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, – повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:

– Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, – другое все! – такое необыкновенное, святое.

Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: “Воскресение Твое Христе Спасе... Ангели поют на небеси...” И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят – не шелохнутся. И только одна, из детской, – розовая, с белыми глазками, – ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом. – А шел бы ты, братец, спать?

От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от подобравшейся с чего-то грусти, – я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю...

Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.

– А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну...

Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится, и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола... золотое яичко на цепочке!

– Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка...

Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, – пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках – новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит...

– И устал же я, братец... а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами... И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос -

Ангели поют на не-бе-си-и...

Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе – на нем я могу улечься – темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: “Ради Бога, не опрокиньте как!” Они отвечают успокоительно: “Упаси Бог, поберегемся”. Понесли святить в церковь.

Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.

В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, – утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.

– Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.

Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове.

Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.

– Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться. Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка – золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:

– Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!

– Фотогену на бочки налили?

– Все, враз засмолим!

– Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки... верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи...

Ангели по-ют на небеси-и..!

– В-вали-и!.. – вскрикивает Горкин, – и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули “смолянки”, и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.

– Кумпол-то, кумпол-то..! – дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста... и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет – Х. В . На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени – кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.

Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.

И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:

– Говорит – удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была... поддевку прожег! Митрополит даже ужасался... до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке... чисто днем!..

Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. “Христос Воскресе!”, “Воистину Воскресе”... “Со Светлым Праздничком”... Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся – плотники, народ русый, маляры – посуше, порыжее... плотогоны – широкие крепыши... тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи – каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары...

Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, – вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы...

Трезвоны, перезвоны, красный – согласный звон. Пасха красная.

Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки – всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.

Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него – все волшебное. Вот – с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное... И вот, фарфоровое – отца. Чудесная панорамка в нем... За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, – и чудится мне, в цветах, – живое, неизъяснимо-радостное, святое... – Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, – и усыпляющий перезвон качает меня во сне.

В одной церковке, под горой, смотрели… - там ни души народу, один старичок-сторож, севастопольский был солдат. Он нам и говорит:
- Вот посидите, тихо, поглядите в алтарик наш… ангелы будто ходят.
Посидели мы тихо-тихо, задумались. И такой звон над нами, весь Кремль ликует. А тут - тишина-а… только лампадки теплятся. И так хорошо нам стало - смотреть в алтарик.. и я там белое что-то увидал, будто дымок кисейный… будто там Ангел ходит! И все будто тоже увидали. Похристосовались со старичком и все ему по яичку дали.
А потом царевы гробы пошли смотреть, и даже Ивана Грозного! Гробы огромные, накрыты красным сукном, и крест золотой на каждом. Много народу смотрит, и все молчат, Горкин и говорит, гробам-то:
- Христос Воскресе, благоверные Цари-Царицы, россииския державы! со святыми упокой вам.
И положил яичко, одно на всех. Глядим, а это - самого Ивана Грозного гроб! И другие начали класть яички, понравился им такой пример. И сторож нас похвалил при всех: «вы настояще-православные, хороший пример даете». И во все-то кружечки копейки клали, и со сторожами христосовались, - все у меня губы обметало, очень усы у них колючие.
А в самом главном соборе, где чудотворная икона «Владимирская», Богородицына, видели святой Артос на аналое, помолились на него и ко краешку приложились, - такая великая просфора, мне не поднять, с пуд, пожалуй. Антипушка не знал, что такие святой Артос, а я-то знал, будто это Христос, - Горкин мне говорил. Домна Панферовна стала спориться, ужасная она спорщица,
- хотела устыдить Горкина. Не Христос это, говорит, а трапеза Христова! Стали они спориться, только вежливо, шепотком. Подошел к нам монашек и говорит душеспасительно-благолепно: «не мечите, говорит, бисера, не нарушайте благолепия церковного ожесточением в пустоту!» - Горкин его очень потом хвалил за премудрость, - «вы слышали звон, да не с колокола он… это святые Апостолы, после Христа, всегда вместе вкушали трапезу, а на место Христа полагали хлеб, будто и Христос с ними вкушает… для Него уделяли! и сие есть воспоминание: Артос - хлеб Христов, заместо Христа!» Горкин и погрозился пальцем на Домну Панферовну: «что?!. взаместо Хрисга!» А она даже возликовала, упрямая такая, «все равно, говорит, трапеза!» Даже монашек головой покачал: «ну, говорит, у-пориста ты, мать, как бычья кожа!»
Потом мы Царя-Колокола смотрели, подивились. Мы с Анютой лазили под него, в пещерку, для здоровья, где у него бок расколот, и покричали-погукались там, гу-лко так. И Царя-Пушку видели. Народ там говорил, - всю Москву может разнести, такая сила. Она-то Наполеона и выгнала-настращала, и все пушки он нам оставил, потом их рядком и уложили. Посмеялись мы на Антипушку-простоту: он и на Царя-Пушку помолился! А под ней рожа страшная-страшная, зеленая, какой-нибудь адов зверь, пожалуй, - на пушках это бывает, знающие там говорили, а он за святыньку принял!
И на Иван-Великую колокольню лазили. Сперва-то ничего, по каменной лестнице. Долезли до первого проухи лопнут! Ну, мы в малые попросили поблаговестить, - и то дух захватило, ударило в грудь духом. Хотели лезть повыше, а лестница-то пошла железная, в дырьях вся голова кружится. Маленько все-таки проползли ползком, глаза зажмурили, да Домна Панферовна не могла, толстая она женщина, сырая, а юбка у нпей, как колокол, пролезть ей трудно, и сердце обмирает. И Анюте страшно чего-то стало, да и меня что-то затошнило, - ну, дальше не стали лезть, компанию чтобы не расстраивать.
Нашли мы Кривую - домой ехать, а нас Домна Панферовна к себе звать - «не отпущу и не отпущу!» Посажали их с собой, поехали. А она на церковном дворе живет, у Марона, на Якиманке. Приезжаем, а там на зеленой травке красные яички катают. Ну, и мы покатали за компанию. - знакомые оказались, псаломщик с детьми и о. дьякон, с большим семейством, все барышни, к нам они в бани ходят. Меня барышни заласкали, прикололи мне на матроску розаны, и накокал я с дюжину яичек, счастье такое выпало, все даже удивлялись.
Такого ласкового семейсгва и не найти, все так и говорили. Пасху сливошную пробовали у них, со всякими цукатками, а потом у псаломщика кулич пробовали, даже Домна Панферовна обиделась. Ну, у ней посидели. А у ней полон-то стол пасхальный, банные гостьи надарили и кого она от мозолей лечит, и у кого принимает, - бабка она еще, повитуха. У ней шоколадную пасху пробовали, и фисташковую-сливошную, и бабу греческую, - ну закормила. А уж чему подивились - так это святостям. Все стенки у ней в образах, про все-то она святыньки рассказала, про все-то редкости. Горкин дивился даже, сколько утешения у ней: и песочек иорданский в пузыречках, и рыбки священные с Христова Моря, и даже туфли старинные-расстаринные, которые Апостолы носили. Ей грек какой-то за три рубли в Иерусалиме уступил-божился… Апостолы в них ходили, ему старые турки сказывали, а уж они все знают, от тех времен осталися туфли те очень хорошо знают… Она их потому и пристроила на стенку, под иконы. Очень нас те священные туфли порадовали! Ну, будто церковь у ней в квартирке: восемь мы лампадок насчитали. Попили у ней чайку, ос святыньки, а у ней - и сравненья нет. Мне Анюта шепнула, - бабушка ей все святости откажет, выйдет она замуж и тоже будет хранить, для своих деток. Так мы сдружались с ней, не хотелось и расставаться.

* * *
Приезжаем домой под вечер, а у нас полон-то дом народу: старинные музыканты приехали, которые - «графа Мамонова крепостные». Их угостили всякими закусочками… - очень они икорку одобряли и семушку, - потом угостили пасхой, выкушали они мадерцы - и стали они нам «медную музыку» играть. И правда, таких музыкантов больше и нет теперь. Все они старые старички, четверо их осталось только, и все с длинными седыми-седыми бакенбардами, как у кондитера Фирсанова и будто они немцы: на всех зеленые фраки с золотыми пуговицами, крупными, - пожалуй, в рублик, - а на фраках, на длинных концах, сзади, - «Мамоновы горбы», львы, и в лапах у них ключи, и все из золота. Все - как играть - надели зеленые, высокие, как цилиндры, шляпы с соколиными перьями, как у графа Мамонова играли. И только у одного старичка туфельки с серебряными пряжками, - при нас их и надевал, - а у других износились, не осталось, в сапожках были. И такие все старые, чуть дышат. А им на трубах играть-дуть! И все-таки хорошо играли, деликатно. Вынули из зеленых кожаных коробок медные трубы, ясные-ясные… - с ними два мужика ходили, трубы носить им помогали, для праздника: только на Пасху старички ходят, по уважаемым заказчикам, у которых «старинный вкус, и могут музыку понимать», на табачок себе собирают… - сперва табачку понюхали и почихали до сладости, друг дружку угощали, и так все вежливо-вежливо, с поклончиками, и так приветливо угощали - «милости прошу… одолжайтесь…» - и манеры у них такие вальяжные и деликатные, будто они и сами графы, такого тонкого воспитания, старинного. И стали играть старинную музыку, - называется «пи-ру-нет». А чтобы нам попонятней было, вежливо объяснили, что это маркиза с графом на танцы выступают. Одна - большая труба, а две поменьше, и еще самая маленькая, как дудка, черненькая, с серебрецом. Конечно, музыка уж не та, как у графа Мамонова играли: и духу не хватает, от старости, и кашель забивает, и голос западает у трубы-то, а ничего, прилично, щеки только не надуваются.
Ну, им еще поднесли мадерцы для укрепления. Тогда они старинную песенку проиграли, называется - «романез-пастораль» которую теперь никто не поет - не знает. Так она всем понравилась, и мне понравилась, и я ее заучил на память, и отец после все ее напевал:

Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает,
Венера-Венера,
Нечто примечает.
Один старичок пел-хрипел, а другие ему подыгрывали.

Деву сколь прекрасну,
На главе веночек,
Перси белоснежны,
Во руке цветочек,
Венера-Венера.
Во руке цветочек.
Так и не доиграли песенку, устали. Двоих старичков положили на диван и дали капелек.. И еще поднесли, мадерцы и портвейнцу. Навязали полон кулек гостинцев и отвезли на пролетке в богадельню. Десять рублей подарил им отец, и они долго благодарили за ласку, шаркали даже ножками и поднимали высокие шляпы с перьями. Отец сказал:
- Последние остатки!..
В субботу на Святой монахини из Страстного монастыря привозят в бархатной сумочке небольшой пакетец: в белой, писчей бумаге, запечатанной красным сургучом, - ломтик святого Артоса. Его вкушают в болезни и получают облегчение. Артос хранится у нас в киоте, со святой водой, с крещенскими и венчальными свечами.
После светлой обедни, с последним пасхальным крестным ходом, трезвон кончается - до будущего года. Иду ко всенощной - и вижу с грустью, что Царские Врата закрыты. «Христос Воскресе» еще поют, светится еще в сердце радость, но Пасха уже прошла: Царские Врата закрылись.

ЕГОРЬЕВ ДЕНЬ

Редко это бывает, что прилетают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха случилась поздняя, захватила Егорьев День, и, накануне его, во вторник, к нам прилетели ласточки. К нам-то во двор не прилетели, негде им прилепиться, нет у нас высоты, а только слыхал Антипушка на зорьке верезг. Говорят, не обманет ласточка, знает Егорьев День. И правда: пришел от обедни Горкин и говорит: у Казанской на колокольне водятся, по-шла работа. А скворцы вот не прилетели почему-то, пустые торчат скворешни. А кругом по дворам шумят и шумят скворцы. Горкину неприятно, обидели нас скворцы, - с чего бы это? Всегда он с опаской дожидался, как прилетать скворцам, загодя говорил ребятам чистить скворешницы: будут у нас скворцы - все будет хорошо. «А как не прилетят?..» - спросишь его, бывало, а он молчит. Антипушка воздыхает - скворцов-то нет: говорит все - «вот и пустота». Отец, за делами, о пустяках не думает, и то удивился - справился: что-то нонче скворцов не слышно? Да вот, не прилетели. И запустели скворешницы. Не помнил Горкин: давно так не пустовали, на три скворешни все хоть в одной да торчат, а тут - как вымело. Я ему говорю: «а ты купи скворцов и посади в домики, они и будут». - «Нет, говорит, насильно не годится, сами должны водиться, а так делу не поможешь». Какому делу? Да вот, скворцам. После уж я узнал, почему к нам скворцы не прилетели: чуяли пустоту. Поверье это. А, может, и правду чуяли. Собаки чуют. Наш Бушуй еще с Пасхи стал подвывать, только ему развыться не давали: то-лько начнет, а его из ведра водой, - «да замолчи ты!..». А скоро и ведра перестал бояться, все ночи подвывал.
Под Егорьев День к нам во двор зашел парень, в лаптях, в белой вышитой рубахе, в синих портах, в кафтане внакидку и в поярковой шляпе с петушьим перышком. Оказалось, - пастухов работник, что против нас, только что из деревни, какой-то «зубцовский», дальний, откуда приходят пастухи. Пришел от хозяина сказать, - завтра, мол, коров погонят, пустите ли коровку в стадо. Марьюшка дала ему пару яиц, а назавтра пообещала молочной яишницей накормить, только за коровкой бы приглядел. Повела показать корову. Чего-то пошепталась, а потом, я видел, как она понесла корове какое-то печенье. Спрашиваю, чего это ей дает, а она чего-то затаилась, секрет у ней. После Горкин мне рассказал, что она коровке «креста» давала, в благословение, в Крещенье еще спекла, - печеного «креста», - так уж от старины ведется, чтобы с телком была.
Накануне Егорьева Дня Горкин наказывал мне не проспать, как на травку коров погонят, - «покажет себя пастух наш». Как покажет? А вот, говорит, узнаешь. Да чего узнаю? Так и не сказал.
И вот, в самый Егорьев День, на зорьке, еще до солнышка, впервые в своей жизни, радостно я услышал, как хорошо заиграл рожок. Это пастух, который живет напротив, - не деревенский простой пастух, а городской, богатый, собственный дом какой, - вышел на мостовую пеперед домом и заиграл. У него четверо пастухов-подручных, они и коров гоняют, а он только играет для почину, в Егорьев День. И все по улице выходят смотреть-послушать, как старик хорошо играет. В это утро играл он «в последний раз», - сам так и объявил. Это уж после он объявил, как поиграл. Спрашивали его, почему так - впоследок. «Да так… - говорит, - будя, наигрался…» Невесело так сказал. Сказал уж после, как случилась история…
И все хвалили старого пастуха, так все и говорили: «вот какой приверженный человек… любит свое дело, хоть и богат стал, и гордый… а делу уступает». Тогда я всего не понял.
В то памятное утро смотрел и я в открытое окно залы, прямо с теплой постели, в одеяльце, подрагивая от холодка зари.
Улица была залита розоватым светом встававшего за домами солнца, поблескивали верхние окошки. Вот, отворились дикие ворота Пастухова двора, и старый, седой пастух-хозяин, в новой синей поддевке, в помазанных дегтем сапогах и в высокой шляпе, похожей на цилиндр, что надевают щеголи-шафера на свадьбах, вышел на середину еще пустынной улицы, поставил у ног на камушкн свою шляпу, покрестился на небо за нашим домом, приложил обеими руками длинный рожок к губам, надул толстые розовые щеки, - и я вздрогнул от первых звуков: рожок заиграл так громко, что даже в ушах задребезжало. Но это было только сначала так. А потом заиграл тоньше, разливался и замирал. Потом стал забирать все выше, жальчей, жальчей… - и вдруг заиграл веселое… и мне стало раздольно-весело, даже и холодка не слышал. Замычали вдали коровы, стали подбираться помаленьку. А пастух все стоял-играл. Он играл в небо за вашим домом, словно забыв про все, что было вокруг него. Когда обрывалась песня, и пастух переводил дыханье, слышались голоса на улице:
- Вот это ма-стер!.. вот доказал-то себя Пахомыч!.. ма-стер… И откуда в нем духу столько!..
Мне казалось, что пастух тоже это слышит и понимает, как его слушают, и это ему приятно. Вот тут-то и случилась история.
С Пастухова двора вышел вчерашний парень, который заходил к нам, в шляпе с петушьим перышком, остановился за стариком и слушал. Я на него залюбовался. Красив был старый пастух, высокий, статный. А этот был повыше, стройный и молодой, и было в нем что-то смелое, и будто он слушает старика прищурясь, - что-то усмешливое-лихое. Так по его лицу казалось. Когда кончил играть старик, молодец поднял ему шляпу.
- А теперь, хозяин, дай поиграю я… - сказал он, неторопливо вытаскивая из пазухи небольшой рожок, - послушают твои коровки, поприучаются.
- Ну, поиграй, Ваня… - сказал старик, - послушаю твоей песни.
Проходили коровы, все гуще, гуще. Старый пастух помахал подручным, чтобы занимались своим делом, а парень подумал что-то над своей дудочкой, тряхнул головой - и начал…
Рожок его был негромкий, мягкий. Играл он жалобно, разливное, - не старикову, другую песню, такую жалостную, что щемило сердце. Приятно, сладостно было слушать, - так бы вот и слушал. А когда доиграл рожок, доплакался до того, что дальше плакаться сил не стало, - вдруг перешел на такую лихую плясовую, пошел так дробить и перебирать, ерзать и перехватывать, что и сам певун в лапотках заплясал, и старик заиграл плечами, и Гришка, стоявший на мостовой с метелкой, пустился выделывать ногами. И пошла плясать улица и ухать, пошло такое… - этого и сказать нельзя. Смотревшая из окошка Маша свалила на улицу горшок с геранью, так ее раззадорило, - все смеялись. А певун выплясывал лихо в лапотках, под дудку, а упала с его плеча сермяга. Тут и произошла история…
Старый пастух хлопнул по спине парня и крикнул на всем народе:
- И откуда у тебя, подлеца, такая душа-сила! Шабаш, больше играть не буду, играй один!
И разбил свой рожок об мостовую.
Так это всем понравилось!.. Старик Ратников расцеловал и парня, и старика, и пошли все гурьбой в Митриев трактир - угощать певуна водочкой и чайком.
Долго потом об этом говорили. Рассказывали, что разные господа приезжали в наше Замоскворечье на своих лошадях, в колясках даже, - послушать, как играет чудесный «зубцовец» на свирели.
После Горкин мне пересказывал песенку, какую играл старый пастух, и я запомнил ту песенку. Это веселая песенка, ее и певун играл, бойчей только. Вот она:


…Пастух выйдет на лужок.
Заиграет во рожок.
Хорошо пастух играет -
Выговаривает:
Выгоняйте вы скотинку
На зелену луговинку!
Гонят девки, гонят бабы,
Гонят малые ребята,
Гонят стары старики,
Мироеды-мужики
Гонят старые старушки,
Мироедовы женушки,
Гонит Филя, гонит Пим,
Гонит дяденька Яфим,
Гонит бабка, гонит дед,
А у них и кошки нет,
Ни копыта, ни рога,
На двоих одна нога!..
Ну, все-то, все-то гонят… - я Марьюшка наша проводила со двора свяченой вербой нашу красавицу. И Ратниковы погнали, и Лощенов, и от рынка бредут коровы, и с Житной, и от Крымка, и от Серпуховки, и с Якиманки, - со всей замоскворецкой округи нашей. Так от стартины еще повелось, когда была совсем деревенская Москва. И тогда был Егорьев День, и теперь еще… - будет в до кончины века. Горкин мне сказывал:
- Москва этот день особь празднует: Святой Егорий сторожит щитом и копьем Москву нашу… потому на Москве и писан.
- Как на Москве писан?..
- А ты пятак погляди, чего в сердечке у нашего орла-то? Москва писана, на гербу: сам Святой Егорий… наш, стало быть, московский. С Москвы во всю Росею пошел, вот откуда Егорьев День. Ему по всем селам-деревням празднуют. Только вот господа обижаться стали… на коровок.
- Почему обижаться, на коровок?..
- Таки капризные. Бумагу подавали самому генерал-губернатору князю Долгорукову… воспретить гонять по Москве коров. В «Ведомостях» читали, скорняк читал. Как это, говорят, можно… Москва - и такое безобразие! чего про нас англичаны скажут! Коровы у них, скажут, по Кузнецкому Мосту разгуливают и плюхают. И забодать, вишь, могут. Ну, чтобы воспретил. А наш князь Долгоруков самый русский, любит старину а написал на их бумаге: «по Кузнецкому у меня и не такая скотина шляется», - и не воспретил. И все хвалили, что за коровок вступился.
Скоро опять зашел к нам во двор тот молодой пастух - насчет коровки поговорить. Горкин чаем его поил в мастерской, мы и поговорили по душам. Оказалось, - сирота он, тверской, с мальчишек все в пастухах. Горкин не знал его песенку, он нам слова и насказал. Играть не играл, не ко времени было, он только утром играл коровкам, а голосом напел, и еще приходил попеть. Ему наша Маша нравилась, потом узналось. Он и захаживал. И она прибегала слушать. С Денисом у ней наладилось, а свадьбу отложили, когда с отцом случилось, в самую Радуницу. И Горкин не знал, чего это Ваня все заходит к нам посидеть, - думал, что для духовной беседы он. А он тихий такой, как дите, только высокий и силач, - совсем как Федя-бараночник, душевный, кроткий совсем, и ему Горкин от Писания говорил, про святых мучеников. Вот он и напел нам песенку, я ее и запомнил. Откуда она? - я и в книжках потом не видел. Маленькая она совсем, а на рожке играть - длинная:

Эх, и гнулое ты деревцо-круши-нушка-а-а…
Куды клонишься - так и сло-мишься-а-а…
Эх, и жись моя ты - горькая кручи-нушка-а-а…
Где поклонишься - там и сло-мишься-а-а…
И мало слов, а так-то жалостливо поется.
С того дня каждое утро слышу я тоскливую и веселую песенку рожка. Впросонках слышу, и радостно мае во сне. И реполов мой распелся, которого я купил на «Вербе»; правильный оказался, не самочка-обманка. Не с этих ли песен на рожке стал я заучивать песенки-стишкн из маленьких книжечек Ступина, и другие, какие любил насвистывать-напевать отец? Помню, очень мне нравились стишки- - «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет», и еще - «Румяной зарею покрылся восток». И вот, этой весной навязалась мне на язык короткая песенка, - все, бывало, отец насвистывал:
Ходит петух с курочкой,

А с гусыней гусь,
Свинка с поросятками,
А я все томлюсь.
Навязалась и навязалась, не может отвязаться. Я с ней и засьпал, и вставал, и во сне она слышалась, впросонках, будто этой мой реполов. Горкин даже смеялся: «ну, потомись маленько… все уж весной томятся». И это правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коновала, он им уши надрезал, крови дурной повыпустил. И Кривой даже выпустил, хоть и старенькая она: надо, говорит. Стали жуки к вечеру носиться, «майские» - называются. Гришка одного картузом подшиб, самого первого жука, поглядел, плюнул и раздавил сапогом, - «ишь, говорит, сволота какая, а тоже занимается». Ну глупый. Навозные мухи так тучами и ходят, все от них стенки синие. И, может быть, тоже от весны, отец стал такой веселый, все бегает, по лестницам через три ступеньки. Никогда не бывал такой веселый, так и машет чесучовый его пиджак. Подхватит меня, потискает, подкинет под потолок, обольет флердоранжем, нащиплет щечки и даст гривенничек на гостинцы, так, ни с чего. И все-то песенки, песенки, все свистит. А постом грустный все был и тяжелые сны видал.
А тут повалили нам подряды, никогда столько не было. В самый Егорьев День, на Пасхе, пришло письмо - мост большой строить заказали под Коломной. И еще, - очень отец был рад, - главный какой-то комитет поручил ему парадные «места» ставить на Страстной площади, где памятник Пушкина будут открывать. И в «Ведомостях» напечатали, что будет большое торжество на Троицу, 8 числа июня, будут открывать Пушкина, памятник там поставлен. Все мы очень обрадовались - такая честь! Отец комитету написал, что для такого великого дела барыша не возьмет, а еще и своих приложит, - такая честь! И нам почетную ложу обещали - Пушкина открывать. А у нас уже знали Пушкина, сестрицы романцы его пели - про «черную шаль» и еще про что-то. И я его знал немножко, вычитывал «Птичку Божию». Пропел Горкину, и он похвалил, - «ничего, говорит, отчетливо».
Пасха поздняя, пора бы и стройку начинать, летний народ придет наниматься, как уж обыкли, на Фоминой, после Радуницы. Кой-чего с зимниками начали работать. С зари до зари отец по работам ездит. Бывало, на Кавказке, верхом, туда-сюда, ветром прямо носится, а на шарабане не поскачешь. А тут, как на грех, Кавказка набила спину, три недели не подживет. А Стальную седлать - и душа-то к ней не лежит, злая она, «Кыргыз», да и пуглива, заносится, в городе с ней опасно. Все-таки отец думает на ней пока поездить, велел кузнеца позвать, перековал помягче: попробует на днях за город, дачу снимать поедет для нас под Воронцовым.
На Фоминой много наймут народу, отказа никому не будет. Василь-Василич с радости закрутил, но к Фоминой оправится. И Горкин ничего, милостиво к нему: «пусть свое отгуляет, летом будет ему жара».
* * *
Вечером Егорьева Дня мы сидим в мастерской, и скорняк сказывает вам про Егория-Победоносца, Скорняк большой книгочий, все у него святые книги, в каких-то «Проломных Воротах» покупает, по знакомству. Сегодня принес Горкину в подарок лист-картинку, старинную, дали ему в придачу за работу староверы. Цены, говорит, нет картинке, ежели на любителя. Из особого уважения подарил,
- за приятные часы досуга у старинного друга». Горкин сперва обрадовался, поцеловался даже с скорником. А потом стал что-то приглядываться к картинке…
Стали мы все разглядывать и видим: написан иа листе, на белом конь, как по строгому канону пишется, Егорий - колет Змия копием в брюхо чешуйное. Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго-раздумчиво:
- А почему же сияния святости округ главки нет? Не святая картинка это, а со-блаз!.. Староверы так не пишут, со-блаз это. Го-споди, что творят!..
И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал - покаялся:
- Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов, хотел приятней тебе по сердцу… знаю, уважаешь, - по старой вере кто… Это мне книжник подсунул, - редкость, говорит. А что сияния-святости нету - невдомек, мне, очень мне понравилось, - тебе, думаю, отнесу на Егорьев День!..
Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною печатью; Горкин и очки надел, и строгой стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал слова вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он опять не верит: «не может, говорит, быть такого… не разрешат законно, потому это надругательство над Святым!» - и заплевался. А я шепотком себе еще разок прочитал:

Млад Егорий во бою,
На серу сидя коню,
Колет Змия в …пию.
Понял, - нехорошо написано про Святого. Горкин стал скорняка бранить, никогда с ним такого не было.