Толстая белый лист читать. Чистый лист

Татьяна Толстая

Рассказы

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему.

И долго буду тем любезен я народу…

Допустим, в тот самый момент, когда белый указательный палец Дантеса уже лежит на спусковом крючке, некая рядовая, непоэтическая птичка Божия, спугнутая с еловых веток возней и топтанием в голубоватом снегу, какает на длань злодея. Кляк!

Рука, естественно, дергается непроизвольно; выстрел, Пушкин падает. Какая боль! Сквозь туман, застилающий глаза, он целится, стреляет в ответ; падает и Дантес; "славный выстрел", – смеется поэт. Секунданты увозят его, полубессознательного; в бреду он все бормочет, все словно хочет что-то спросить.

Слухи о дуэли разносятся быстро: Дантес убит, Пушкин ранен в грудь. Наталья Николаевна в истерике, Николай в ярости; русское общество быстро разделяется на партию убитого и партию раненого; есть чем скрасить зиму, о чем поболтать между мазуркой и полькой. Дамы с вызовом вплетают траурные ленточки в кружева. Барышни любопытствуют и воображают звездообразную рану; впрочем, слово «грудь» кажется им неприличным. Меж тем, Пушкин в забытьи, Пушкин в жару, мечется и бредит; Даль все таскает и таскает в дом моченую морошку, силясь пропихнуть горьковатые ягодки сквозь стиснутые зубы страдальца, Василий Андреевич вывешивает скорбные листы на дверь, для собравшейся и не расходящейся толпы; легкое прострелено, кость гноится, запах ужасен (карболка, сулема, спирт, эфир, прижигание, кровопускание?), боль невыносима, и старые друзья-доброхоты, ветераны двенадцатого года, рассказывают, что это как огонь и непрекращающаяся пальба в теле, как разрывы тысячи ядер, и советуют пить пунш и еще раз пунш: отвлекает.

Пушкину грезятся огни, стрельба, крики, Полтавский бой, ущелья Кавказа, поросшие мелким и жестким кустарником, один в вышине, топот медных копыт, карла в красном колпаке, Грибоедовская телега, ему мерещится прохлада пятигорских журчащих вод – кто-то положил остужающую руку на горячечный лоб – Даль? – Даль. Даль заволакивает дымом, кто-то падает, подстреленный, на лужайке, среди кавказских кустиков, мушмулы и каперсов; это он сам, убит, – к чему теперь рыданья, пустых похвал ненужный хор? – шотландская луна льет печальный свет на печальные поляны, поросшие развесистой клюквой и могучей, до небес, морошкой; прекрасная калмычка, неистово, туберкулезно кашляя, – тварь дрожащая или право имеет? – переламывает над его головой зеленую палочку – гражданская казнь; что ты шьешь, калмычка? – Портка. – Кому? – Себя. Еще ты дремлешь, друг прелестный? Не спи, вставай, кудрявая! Бессмысленный и беспощадный мужичок, наклонившись, что-то делает с железом, и свеча, при которой Пушкин, трепеща и проклиная, с отвращением читает полную обмана жизнь свою, колеблется на ветру. Собаки рвут младенца, и мальчики кровавые в глазах. Расстрелять, – тихо и убежденно говорит он, – ибо я перестал слышать музыку, румынский оркестр и песни Грузии печальной, и мне на плечи кидается анчар, но не волк я по крови своей: и в горло я успел воткнуть и там два раза повернуть. Встал, жену убил, сонных зарубил своих малюток. Гул затих, я вышел на подмостки, я вышел рано, до звезды, был, да весь вышел, из дому вышел человек с дубинкой и мешком. Пушкин выходит из дома босиком, под мышкой сапоги, в сапогах дневники. Так души смотрят с высоты на ими сброшенное тело. Дневник писателя. Записки сумасшедшего. Записки из Мертвого дома. Ученые записки Географического общества. Я синим пламенем пройду в душе народа, я красным пламенем пройду по городам. Рыбки плавают в кармане, впереди неясен путь. Что ты там строишь, кому? Это, барин, дом казенный, Александровский централ. И музыка, музыка, музыка вплетается в пенье мое. И назовет меня всяк сущий в ней язык. Еду ли ночью по улице темной, то в кибитке, то в карете, то в вагоне из-под устриц, шср ыеукиу, – не тот это город, и полночь не та. Много разбойники пролили крови честных христиан! Конь, голубчик, послушай меня… Р, О, С, – нет, я букв не различаю… И понял вдруг, что я в аду.

"Битая посуда два века живет!" – кряхтит Василий Андреевич, помогая тащить измятые простыни из-под выздоравливающего. Все норовит сделать сам, суетится, путается у слуг под ногами, – любит. "А вот бульончику!" Черта ли в нем, в бульончике, но вот хлопоты о царской милости, но вот всемилостивейшее прощение за недозволенный поединок, но интриги, лукавство, притворные придворные вздохи, всеподданнейшие записки и бесконечная езда взад-вперед на извозчике, "а доложи-ка, братец…" Мастер!

Василий Андреевич сияет: выхлопотал-таки победившему ученику ссылку в Михайловское – только лишь, только лишь! Сосновый воздух, просторы, недальние прогулки, а подзаживет простреленная грудь – и в речке поплавать можно! И – "молчи, молчи, голубчик, доктора тебе разговаривать не велят, все потом! Все путем. Все образуется."

Конечно, конечно же, вой волков и бой часов, долгие зимние вечера при свече, слезливая скука Натальи Николаевны, – сначала испуганные вопли у одра болящего, потом уныние, попреки, нытье, слоняние из комнаты в комнату, зевота, битье детей и прислуги, капризы, истерики, утрата рюмочной талии, первая седина в нечесанной пряди, и каково же, господа, поутру, отхаркивая и сплевывая набегающую мокроту, глядеть в окно, как по свежевыпавшему снегу друг милый в обрезанных валенках, с хворостиной в руке, гоняется за козой, объедавшей сухие стебли засохших цветов, торчащие там и сям с прошлого лета! Синие дохлые мухи валяются между стекол – велеть убрать.

Денег нет. Дети – балбесы. Когда дороги нам исправят?.. – Никогда. Держу пари на десять погребов шампанского «брют» – ни-ко-гда. И не жди, не будет. "Пушкин исписался", – щебечут дамы, старея и оплывая. Впрочем, новые литераторы, кажется, тоже имеют своеобразные взгляды на словесность – невыносимо прикладные. Меланхолический поручик Лермонтов подавал кое-какие надежды, но погиб в глупой драке. Молодой Тютчев неплох, хоть и холодноват. Кто еще пишет стихи? Никто. Пишет возмутительные стихи Пушкин, но не наводняет ими Россию, а жжет на свечке, ибо надзор, господа, круглосуточный. Еще он пишет прозу, которую никто не хочет читать, ибо она суха и точна, а эпоха требует жалостливости и вульгарности (думал, что этому слову вряд ли быть у нас в чести, а вот ошибся, да как ошибся!), и вот уже кровохаркающий невротик Виссарион и безобразный виршеплет Некрасов, – так, кажется? – наперегонки несутся по утренним улицам к припадочному разночинцу (слово-то какое!): "Да вы понимаете ль сами-то, что вы такое написали?"…А впрочем, все это смутно и суетно, и едва проходит по краю сознания. Да, вернулись из глубины сибирских руд, из цепей и оков старинные знакомцы: не узнать, и не в белых бородах дело, а в разговорах: неясных, как из-под воды, как если бы утопленники, в зеленых водорослях, стучались под окном и у ворот. Да, освободили крестьянина, и теперь он, проходя мимо, смотрит нагло и намекает на что-то разбойное. Молодежь ужасна и оскорбительна: "Сапоги выше Пушкина! " – "Дельно!". Девицы отрезали волосы, походят на дворовых мальчишек и толкуют о правах: ьщт Вшуг! Гоголь умер, предварительно спятив. Граф Толстой напечатал отличные рассказы, но на письмо не ответил. Щенок! Память слабеет… Надзор давно снят, но ехать никуда не хочется. По утрам мучает надсадный кашель. Денег все нет. И надо, кряхтя, заканчивать наконец, – сколько же можно тянуть – историю Пугачева, труд, облюбованный еще в незапамятные годы, но все не отпускающий, все тянущий к себе – открывают запретные прежде архивы, и там, в архивах, завораживающая новизна, словно не прошлое приоткрылось, а будущее, что-то смутно брезжившее и проступавшее неясными контурами в горячечном мозгу, – тогда еще, давно, когда лежал, простреленный навылет этим, как бишь его? – забыл; из-за чего? – забыл. Как будто неопределенность приотворилась в темноте.

На большом письменном столе лежало много интересных вещей и удивительных замысловатых штучек: скрепки, кнопочки, ручки разного цвета и калибра, карандаши, подставки, тетради, блокноты, книги и другие необходимости, без которых стол не слыл бы письменным. В правом же верхнем углу этого молчаливого государства покоилась старая толстая Книга. Её листы пожелтели со временем и местами даже порвались, а обложка совсем залоснилась и неприглядно блестела. Книга никогда и ни с кем не начинала разговор первая: просто лежала и наблюдала за происходящим вокруг. Она была незаметной, она не бросалась в глаза, приторно напоминая о себе, и, абсолютно не страдала по этому поводу. Казалось, для нашего стола старая замусоленная Книга была единственной совершенно ненужной вещью. Всё её занятие состояло в том, чтобы ждать! И она ждала. Терпеливо и тихо ждала, когда снова сможет кому-то пригодиться. И после долгого ожидания такие моменты наступали.

Временами кто-то, действительно, очень сильно начинал в ней нуждаться, и тогда старая Книга всегда тепло и по-доброму отвечала на любые вопросы. Казалось, её совершенно не беспокоил тот факт, что приходили только из-за личных проблем и только для того, чтобы взять, а потом надолго уйти, оставив до следующей собственной нужды. А она смиренно и тихо соглашалась лежать, ожидая следующего момента и новой возможности кому-то пригодиться и кому-то помочь. Постепенно, Книга превратилась в неброское продолжение самого стола, необходимую и важную деталь, без которой стол не существовал бы, как без ножек или столешницы. Она стала всем, будучи, на первый взгляд, ничем!

В центре же стола лежал аккуратный, гладкий, холеный, ухоженный и всегда изыскано преподнесённый лист! Его звали А4, и был он совершенно чистый и пустой. Он так гордился своим центральным положением, что всегда смело, гордо и навязчиво любому карандашу красочно описывал свою идеально подстриженную форму и совершенную страницу, чтобы каждый захотел оставить на ней свой автограф или хотя бы маленькую вычурную закорючку. Всеми способами лист пытался обратить на себя внимание жителей письменного стола. Он был таким громким и таким назойливым, что казалось, занимал всю поверхность столешницы и всё внимание её жителей.

Смотрите на меня все! Идите ко мне все! Думайте и восхищайтесь мною все! - словно кричал он каждый день с самого утра.

И некоторые штучки, действительно, обращались к нему за помощью. Однако, постояв несколько минут возле самовлюблённого красавца, так и уходили восвояси без поддержки, понимая, что он совершенно пустой, хотя и абсолютно чистый! Постепенно, все меньше обращали внимание на его крик и все реже обращались за советом, в надежде получить хоть какую-то помощь.

Лист же, по-прежнему, высоко ценил свою чистоту и, тщательно соблюдая границы, просил черкануть автограф на своих полях только у особо избранных значимых ручек, которых уважал и ценил весь стол. Только вот ручки эти, какими бы красивыми и ценными ни казались, на первый взгляд, были совершенно беспомощными без хозяина.

Однажды, маленький сквознячок легко сдул наш А4 со стола и он в одно мгновение оказался на полу, совершенно беспомощный и одинокий. Лист долго кричал, но никто не мог ему помочь. А вечером пришёл хозяин и, не заметив упавшего со стола чистюлю, наступил на него своим башмаком. Только хозяин и мог вернуть наш лист обратно на своё место! Сейчас же, наш бедолага оказался ему ненужным, потому что след от ботинка безвозвратно испортил совершенную форму и идеальную чистоту. Хозяин просто скомкал испорченный лист и безжалостно отправил его в бумажную корзину под столом.

Только оказавшись на самом дне мусорной корзины, лист понял, как важно, будучи даже на самом видном месте, не беречь себя, красуясь и оберегая от шрамов и ненужных забот, а постараться стать полезным как можно большему количеству нуждающихся. И пусть в процессе такой помощи твои листы замусолятся, почернеют или даже порвутся. Пусть твоя обложка станет неприглядной и пожелтевшей. Пусть тебя уберут из центра и определят на самое незаметное место, но пусть тебя никогда не сдует, как ненужную и лёгкую вещь, потому что ты сделался частью чего-то целого, большого и общего! Помогая и растрачивая себя, в нас появляется глубина и содержание. И уже не важно, как ты выглядишь и где лежишь, главное, что ты кому-то нужен, потому что всегда готов и хочешь помочь!

Текст большой поэтому он разбит на страницы.

КОНЦЕПТ «ЖИВОЕ» В РАССКАЗЕ Т. ТОЛСТОЙ «ЧИСТЫЙ ЛИСТ»

О. В. НАРБЕКОВА

В статье рассматривается концепт «живое» в рассказе Т.Толстой «Чистый лист». Выявляются все аспекты данного концепта в рассказе, доказывается, что «живое» должно составлять основу жизни русского человека, «экстрагация» «живого» ведет к нравственной деградации, духовной опустошенности.

Автор удачно ставит акценты на лингвистических особенностях статьи: отмечает, в частности, изменение значения слова «чистый»: через «свободный» - свободный от совести, обязательств, оно становится синонимом слова «пустой», что, в свою очередь, вбирает все, что связано с распущенностью, цинизмом. Статья любопытна для изучения поэтико-художественной системы Т. Толстой.

Ключевые слова: концепт, живое, жизнь, человек.

Современный человек... Какой он? Чем живет? Что хочет? К чему стремится? Что его ожидает? Эти вопросы неизменно встают при прочтении рассказа Т. Толстой «Чистый лист». Вслед за классиками писательница пытается осмыслить русскую действительность и спрогнозировать ее возможное будущее. Жесткое настоящее да и будущее, представляемые Т. Толстой, достаточно мрачны, ибо в основе своей современный мир -это мир уверенных, сильных, но бездушных, надменных, идущих напролом и это, по мысли писательницы, мир холодной пустоты, мир Тьмы. Эта Тьма, разрастаясь, постепенно охватывает все большее количество людей. Почему это происходит? Из жизни уходит Живое. То Живое, которое заставляет страдать и со-страдать, переживать и со-переживать, видеть и чувствовать красоту мира, то Живое, имя которому Душа. И хотя Толстая ни разу и не называет это слово, это очевидно.

Как же это происходит? Автор размышляет над этим, представляя судьбу своего героя, Игнатьева. Рефлексия, свойственная русскому человеку, не дает Игнатьеву спокойно жить. У него маленький ребенок, который тяжело болен, за которого он переживает и для которого он, увы, ничего не может сделать; усталая, измученная, но бесконечно дорогая жена, которая погружена вся в заботу о ребенке; сам он абсолютно беспомощен в жестоком мире бездушных. Подобных ему - совестливых, тонко чувствующих, ответственных -в современном обществе считают «больными», которым необходимо «лечиться», дабы избавиться от «бесплодных» и «идиотских» сомнений и

войти в состояние «гармонии тела и. мозга» -стать сильными. Самое страшное, что и они себя уже считают такими. «Болезнь» героя, описанная в рассказе, - это не что иное, как тоска. Тоска приходит к нему каждую ночь, тоска стала частью его самого. Это состояние тяготит его, мучит, он хочет вырваться из этого замкнутого круга, чтобы «вбирать» жизнь, но не может: «... Запертые в его груди, ворочались сады, моря, города, хозяином их был Игнатьев, с ним они родились, с ним были обречены раствориться в небытии» . По Толстой, из жизни людей уходит радость, они теряют ощущение полноты жизни, а ведь собственно за этим они и призваны в этот мир. Безмолвная тоска как проказа идет в города, обесцвечивая и обездвиживая все вокруг, обессмысливая и обесценивая жизнь. Не случайно и ребенок Игнатьева болен, жизнь угасает в нем. Изнеможенная жена сравнивается с мумией. Женщина, призванная быть хранительницей домашнего очага, ею быть не в состоянии. Констатируя это, писательница использует мифологические аллюзии: возникает образ египетского бога Осириса, бога возрождающегося к новой жизни, бога, в которого вдохнула жизнь любящая жена. Но «. Осирис молчит, сухие члены туго спеленуты узкими льняными полосами...» . Семья есть и ее нет. Раз-общение (даже завтрак проходил как «молчаливая церемония»), разъ-единение в семье так или иначе ведут к смерти рода, к вырождению.

Однако, как это не может показаться странным, состояние тоски для героя и есть собственно жизнь. Что примечательно, он это понимает, уверен, что, избавившись от такой «болезни», сможет

О. В. НАРБЕКОВА

стать сильным. Надо сказать, что восславление силы, причем ницшевское восславление, находило своеобразное преломление еще в произведениях русских мыслителей начала прошлого века, предвидевших распространение этой идеи и предсказывавших последствия подобной «эволюции» (Л. Андреев, Вл. Соловьев, С. Сергеев-Ценский и др.). И, действительно, постепенно эта мысль начала овладевать умами и сердцами обычных людей. Для Игнатьева стать сильным - «мстить за унижения равнодушным», а еще - подняться и утвердиться в глазах любовницы - недалекой, ограниченной особы, но свободной, страстной, влекущей. «Только слабые жалеют о напрасных жертвах», - рассуждает герой. Первая жертва -это отцовская рубашка, которая была очень дорога Игнатьеву, но которая не нравилась Анастасии, любовнице, и которую он сжег как старую и ненужную. Рубашка здесь - олицетворение связи поколений, связи времен. Герой осознанно разрушает эту связь, потому что так надо, чтобы попасть в число иных, других, которых «не разрывают противоречия». Красный цветок, красивый и манящий, с которым ассоциируется Анастасия -губительный, пожирающий огонь. И Игнатьев готов сгореть, надеясь выйти из этого огня обновленным: уверенным, крепким, не знающим «постыдных сомнений», не обделенным вниманием женщин, которым он пренебрежительно сможет сказать: «Пшли вон!..». Но... что-то все же мешает. Это что-то - Живое. Как быть? Оказывается, уже есть способ решения этой «проблемы»: Живое можно попросту удалить.

Поразительно, но подобные операции - удаление Живого - стали нормой жизни. Живое ампутируют как больной орган, как аппендикс, «экстрагируют» как тяготящий балласт - «чисто, гигиенично», но, конечно же, не бесплатно: врачу обязательно надо «дать на лапу». Власть денег, власть золота - еще одна примета времени, а обладатель сих богатств заслуживает только уважения и почитания.

Надо отметить, однако, что и «обратные» операции по пересадке Живого тоже изредка, но делают. Любопытство к чему-то неизвестному, непонятному, неиспытанному ранее (не хватает остроты ощущений?) заставляет некоторых пойти на это. Но такие операции, во-первых, редки, поскольку доноров практически нет; во-вторых, заканчиваются они, как правило, неудачно: прооперированные не выживают, умирают. Что это значит? Сердце не выдерживает нагрузки: Живое начинает болеть, переполнять чувствами - заставляет смотреть на жизнь иначе.

Игнатьев решается на операцию по удалению Живого. Автор показывает, как мучительно происходит принятие Игнатьевым данного решения. Сначала он видит себя после операции только волевым, преуспевающим, богатым и самодовольным. Но постепенно герой начинает осознавать, что последствия этой операции - это тоже смерть. Только другая. Внезапное озарение охватывает его, он вдруг понимает ужас, необратимость своего поступка, но ненадолго: в ложной надежде герой думает спасти свое «бедное», «трепещущее» сердце, пройти лишь через очищающий огонь преображения, избавиться от мучений и не быть свидетелем неминуемой старости, гибели, разорения - быть выше их: «Оковы падут, сухой бумажный кокон лопнет, и изумленная новизной синего, золотого, чистейшего мира, легчайшая резная бабочка вспорхнет, охорашиваясь.» . Тем не менее, ужас охватывает его Живое, бьющееся царь-колоколом в груди. И это набат. Это предчувствие катастрофы. Тьма, ее посланцы - одинокий окоченевший всадник с зияющим провалом вместо рта (не раз появляющийся на протяжении всего рассказа) и врач-хирург с пустыми черными глазницами - затягивают, и герой все явнее чувствует загробное дыхание.

Любопытно писательница создает образ врача: смуглое лицо, ассирийская борода, пустые глазницы. Это не случайно. Это не русские глаза -открытые, бездонные, глубокие. Для русского человека глаза - зеркало души, а если ее нет, то и глаз нет, только глазницы, и в них - холод, «моря тьмы», бездна, смерть. Напрасно Игнатьев пытался найти в них «спасительную человеческую точку», в них не было ничего: ни улыбки, ни привета, ни брезгливости, ни отвращения. У врача была русская фамилия, каких в России тысячи - Иванов, но Игнатьев, увидев его, удивился: «Какой же он Иванов.» .

Русских всегда отличал особенный склад характера, внутреннего устройства, участливое отношение к людям. И только изначально абсолютно другой человек способен хладнокровно лишить того, чего по природе своей лишен сам -Живого, ему все равно, ему никогда не было дано понять, что это, у него никогда и не возникнет такого желания, потому и операцию он делает в перчатках, чтобы только «не запачкать рук», совершенно не понимая, что запачкать руки о Живое, о чистоту - а это естественная природная чистота - нельзя. Что получается? Доверяя себя всецело «посторонним», «чужим», русский человек теряет свою самобытность, свою самость -свою русскость.

Игнатьев подавил последние сомнения, и операция была сделана. Тут же поглотило его «цветущее небытие». Простилась с ним, рыдая, преданная подруга - тоска, ахнуло за спиной вырванное, брошенное Живое. На какой-то миг он увидел себя маленьким мальчиком, стоявшим рядом с мамой на дачном перроне, потом ему показалось, что он видел сына, Валерика. Они что-то кричали, но он их уже не слышал - оборвалась связь со всем, что было дорого, и со всеми, кто был дорог, разомкнулась цепь. «Родился» «новый» человек: наглый, хамовитый «хозяин» собственной жизни, начавший жизнь с чистого -с пустого листа. Игнатьев начисто забыл, что было в солнечном сплетении - теперь только приятно чувствовал там тупой пятачок. Исчезли сомнения, сами собой решались проблемы, изменился лексикон - вкупе со словами «ща», «ваще», «без балды» появились в речи остроты, женщины стали «бабцами», а собственный сын «недоноском». Вот теперь Игнатьев стал действительно «свободным» - от совести, от каких-либо обязательств. Крайний цинизм, распущенность - теперь его отличительные качества. Цинизм и распущенность -это неотъемлемое проявление нравственной пустоты. Отметим, «чистый - свободный - пустой» не просто возникающая контекстуальная синонимия - слова приобретают особую лексическую наполняемость. Следует обратить внимание также на то, что в постоянно присутствующей в расска-

зе бинарной оппозиции концептов «живое - мертвое» «живое» и «мертвое» трансформируются: герой возрождается к иной жизни, к жизни в новом качестве, но только через смерть нравственную, духовную - становится живым мертвецом. Смерть души, смерть духа не просто обессмысливает жизнь физическую, она перечеркивает ее.

Литература

1. Толстая Т. Н. Любишь - не любишь: Рассказы. М., 1997.

CONCEPT «ALIVE» FROM STORY «CLEAN LEAF» BY T. TOLSTAYA

In the article, the concept «alive» from story «Clean leaf» by Tolstaya is considered. All the aspects of this concept in the story are revealed. It is proved that «alive» must be the base of Russian-man living, loss of «alive» leading to moral degradation and feeling of being wasted.

The author successfully puts stresses on linguistic features of the article, highlighting particularly a transformation of the meaning of word «clean» into «free» - free from conscience and duties; it becomes a synonym of «empty» that in turn includes all of what is concerned with cynicism and dissipation. The article is interesting for researchers of T. Tolstaya"s poetic-artistic system.

Key words: concept, alive, living, man.

Сон души в рассказе Татьяны Толстой «Чистый лист»

Фабула рассказа Татьяны Толстой «Чистый лист» типична для «эпохи девяностых»: Игнатьев, измученный житейскими неурядицами, переживаниями и тоской по несбыточному, решается на операцию по удалению страдающей души, желая стать сильным мира сего . Результат предсказуем: он превращается в одного из тех обезличенных, обездушенных, о ком писал Евгений Замятин в фантастическом романе «Мы».

Теряя способность к состраданию, герой утрачивает главную составляющую человеческого счастья – способность делать счастливыми других, ближних своих и дальних.

По земле действительно ходят бездушные люди. В прямом смысле. Стало модно сейчас писать о зомби. В газетах и журналах появляются все новые подробности на эту тему. Но еще раньше Сергей Есенин заметил:

«Мне страшно – ведь душа проходит,

Как молодость и как любовь» .

Проходит душа. Даже не надо ее «экстрагировать».

Люди часто с годами становятся холоднее, черствее.

Татьяна Толстая в своём произведении задаёт самые главные вопросы:

Что происходит с душой?

В каких глубинах, в каких безднах она прячется?

Куда уходит или как трансформируется, во что превращается эта вечная тоска по правде, добру, красоте?

Татьяна Толстая знает, что на эти вопросы однозначных ответов нет. Чтобы поставить их, она использует (вслед за Замятиным) приемы фантастики.

Представив своего героя, легко расставшегося со своей душой, в новом качестве с чистым листом в руках, писательница так же легко расстаётся с ним, не давая ответа, как можно преодолеть такую ужасающую «чистку душ», становящихся равнодушными. Герой стал чистым листом. На нем можно было бы написать:

«И всей душой, которую не жаль

Всю потопить в таинственном и милом,

Овладевает светлая печаль,

Как лунный свет овладевает миром» .

Душой Игнатьева овладевала тоска. Тоска, сомнения, жалость, сострадание – это и есть способ существования души в человеке, ведь она «нездешних мест жилица». Игнатьев смалодушничал, не выдержал её присутствия в себе. Решившись на операцию, сам подписал себе смертный приговор – лишился бессмертной души, потерял все (а думал-то, что все приобрел!).

Пусть слабый, но живой, сомневающийся, но полный трепетной отцовской любви и нежности («толчком прыгнул и в дверь кинулся к зарешеченной кроватке»), мятущийся, но жалеющий жену и преклоняющийся перед ней («Жена – она святая») , Игнатьев был интересен автору.

Перестав страдать, он перестал занимать писательницу. Какой он, человек бездушный, - знают все.

На своем чистом листе он напишет жалобу – первое, что он собрался сделать после операции. И никогда больше не придет к нему, не сядет на краешек постели его Тоска, не возьмет за руку. Не ощутит Игнатьев, как из глубины, из бездны «откуда-то из землянок выходит Живое». Отныне его удел – одиночество и пустота. Все покидают его – и автор и читатель, поскольку теперь он мертвец, «пустое, полое тело».

Что хотела сказать нам Татьяна Толстая? Зачем она говорит об уже известном? Вот как нам видится это.

В устоялись словосочетания: «погубить свою душу», «спасти свою душу», то есть человек, будучи существом земным и бренным, властен спасти или погубить свою бессмертную неземную душу.

В рассказе пять мужчин (один из них - мальчик) и пять женщин. Все несчастны, особенно женщины. Первая – жена Игнатьева. Вторая – Анастасия, его возлюбленная. Третья – разведённая жена его друга. Четвёртая - вышла в слезах из кабинета большого начальника, первым избавившегося от души. Пятая – слушает в телефонную трубку уговоры смуглого человека, у которого «вся жилплощадь в коврах».

«Женщина», «жена» – это душа. Но Татьяна Толстая нигде не произносит этого слова. Накладывает табу. (Не хочет произносить всуе?)

Как начинается рассказ? - «Жена спит».

Спит душа Игнатьева. Она больная и слабая. Думается, это о ней говорит Татьяна Толстая, описывая жену и ребёнка Игнатьева: «измученная», «слабенький росточек», «огарочек». Мог ли Игнатьев стать сильным, вывести семью из боли и скорби? Маловероятно, ведь сказано: «У кого нет, у того и отнимется».

Удалив душу, Игнатьев сразу же принимает решение избавиться и от того, что о ней напоминает – от видимого её воплощения – своих близких.

Посмотри на самых близких тебе людей. Это видимое воплощение твоей невидимой души. Как им рядом с тобой? Таково с тобой и твоей душе.

Эту идею утверждает в своём маленьком по объёму шедевре – рассказе «Чистый лист».

Примечания

Толстая лист. с Есенин с Мариенгофом («Есть в дружбе счастье оголтелое…» // Есенин собрание сочинений: В 7 т. – М.: Наука, 1996. Т.4. Стихотворения, не вошедшие в «Собрание стихотворений» - 1996. – С. 184-185. очь на родине // обрание сочинений в трёх томах: Т.1. – М.: Терра, 2000. – С. 78.

Автор Толстая Татьяна Никитична

Чистый лист

Жена как прилегла в детской на диване - так и заснула: ничто так не выматывает, как больной ребенок. И хорошо, пусть там и спит. Игнатьев прикрыл ее пледом, потоптался, посмотрел на разинутый рот, изможденное лицо, отросшую черноту волос - давно уже не притворялась блондинкой, - пожалел ее, пожалел хилого, белого, опять вспотевшего Валерика, пожалел себя, ушел, лег и лежал теперь без сна, смотрел в потолок.

Каждую ночь к Игнатьеву приходила тоска. Тяжелая, смутная, с опущенной головой, садилась на краешек постели, брала за руку - печальная сиделка у безнадежного больного. Так и молчали часами - рука в руке.

Ночной дом шуршал, вздрагивал, жил; в неясном гуле возникали проплешины - там собачий лай, там обрывок музыки, а там постукивал, ходил то вверх, то вниз по ниточке лифт - ночная лодочка. Рука в руке с тоской молчал Игнатьев; запертые в его груди, ворочались сады, моря, города, хозяином их был Игнатьев, с ним они родились, с ним были обречены раствориться в небытии. Бедный мой мир, твой властелин поражен тоской. Жители, окрасьте небо в сумеречный цвет, сядьте на каменные пороги заброшенных домов, уроните руки, опустите головы - ваш добрый король болен. Прокаженные, идите по пустынным переулочкам, звоните в медные колокольчики, несите плохие вести: братья, в города идет тоска. Очаги заброшены, и зола остыла, и трава пробивается между плит там, где шумели базарные площади. Скоро в чернильном небе взойдет низкая красная луна, и, выйдя из развалин, первый волк, подняв морду, завоет, пошлет одинокий клич ввысь, в ледяные просторы, к далеким голубым волкам, сидящим на ветвях в черных чащах чужих вселенных.

Игнатьев плакать не умел и потому курил. Малень­кими, игрушечными зарницами вспыхивал огонек. Игнатьев лежал, тосковал, чувствовал табачную горечь и знал, что в ней - правда. Горечь, дым, крошечный оазис света во тьме - это мир. За стеной прошумел водопроводный кран. Землистая, усталая, дорогая жена спит под рваным пледом. Разметался беленький Валерик хилый, болезненный росточек, жалкий до спазм - сыпь, желёзки, темные круги под глазами. А где-то в городе, в одном из освещенных окон, пьет красное вино и смеется не с Игнатьевым неверная, зыбкая, уклончивая Анастасия. Погляди на меня... но она усмехается и отводит взгляд.

Игнатьев повернулся на бок. Тоска придвинулась к нему ближе, взмахнула призрачным рукавом - выплыли корабли вереницей. Матросы пьянствуют с туземками по кабакам, капитан засиделся на веранде у губерна­тора (сигары, ликеры, ручной попугай), вахтенный оста­вил свой пост, чтобы поглазеть на петушиный бой, на бородатую женщину в пестром лоскутном балагане; ти­хо отвязались канаты, подул ночной ветерок, и старые парусники, поскрипывая, выходят из гавани неведомо куда. Крепко спят по каютам больные дети, маленькие доверчивые мальчики; посапывают, зажав игрушку в ку­лачке; одеяла сползают, покачиваются пустынные палу­бы, в непроглядную тьму с мягким плеском уплывает стая кораблей, и разглаживаются на теплой черной глади узкие стрельчатые следы.

Тоска взмахнула рукавом - расстелила бескрайнюю каменистую пустыню - иней блестит на холодной ска­листой равнине, равнодушно застыли звезды, равнодуш­но чертит круги белая луна, печально звякает уздечка мерно ступающего верблюда, - приближается всадник, закутанный в полосатую бухарскую промерзшую ткань. Кто ты, всадник? Отчего отпустил поводья? Зачем закутал лицо? Дай отвести твои окоченевшие руки! Что это, всадник, ты мертв?.. Рот всадника зияет бездонным про­валом, спутаны волосы, и глубокие скорбные борозды прочертили на щеках тысячелетиями льющиеся слезы.

Взмах рукава. Анастасия, блуждающие огни над бо­лотной трясиной. Что это гукнуло в чаще? Не надо огля­дываться. Жаркий цветок манит ступить на пружиня­щие коричневые кочки. Погуливает редкий неспокой­ный туман - то приляжет, то повиснет над добрым ма­нящим мхом; красный цветок плавает, мигает через бе­лые клубы: сюда иди, сюда иди. Один шаг - разве это страшно? Еще один шаг - разве ты боишься? Мохнатые головы стоят во мху, улыбаются, подмигивают всем ли­цом. Гулкий рассвет. Не бойся, солнце не встанет. Не бойся, у нас еще есть туман. Шаг. Шаг. Шаг. Плавает, смеется, вспыхивает цветок. Не оглядываться!!! Я думаю, дастся в руки. Я так думаю, что все-таки дастся. Дастся, я думаю. Шаг.

И-и-и-и-и, - застонало в соседней комнате. Толчком прыгнул Игнатьев в дверь, кинулся к зареше­ченной кроватке - что ты, что ты? Вскинулась спутан­ная жена, задергали, мешая друг другу, простыни, одея­ло Валерика - что-то делать, двигаться, суетиться! Бе­ленькая голова заметалась во сне, забредила: ба-да-да, ба-да-да! Быстрое бормотанье, отталкивает руками, успокоился, повернулся, улегся... Ушел в сны один, без ма­мы, без меня, по узенькой тропочке под еловые своды.

«Что это он?» - «Опять температура. Я здесь лягу». - «Лежи, я плед принес. Подушку сейчас дам». - «Вот так он до утра будет. Прикрой дверь. Хочешь есть, там сыр­ники». - «Не хочу, ничего не хочу. Спи».

Тоска ждала, лежала в широкой постели, подвину­лась, дала место Игнатьеву, обняла, положила голову ему на грудь, на срубленные сады, обмелевшие моря, пе­пелища городов.

Но еще не все убиты: под утро, когда Игнатьев спит, откуда-то из землянок выходит Живое; разгребает обго­ревшие бревна, сажает маленькие ростки рассады: пласт­массовые примулы, картонные дубки; таскает кубики, возводит времянки, из детской лейки наполняет чаши морей, вырезает из промокашки розовых пучеглазых крабов и простым карандашом проводит темную изви­листую черту прибоя.

После работы Игнатьев не сразу шел домой, а пил с другом в погребке пиво. Он всегда торопился, чтобы за­нять лучшее место - в уголке, но это удавалось редко. И пока он спешил, обходя лужи, ускоряя шаг, терпеливо пережидая ревущие реки машин, за ним, затесавшись среди людей, поспешала тоска; то там, то тут вынырива­ла ее плоская, тупая головка. Отвязаться от нее не было никакой возможности, швейцар пускал ее и в погребок, и Игнатьев радовался, если друг приходил быстро. Ста­рый друг, школьный товарищ! Он еще издали махал ру­кой, кивал, улыбался редкими зубами; над старой зано­шенной курткой курчавились редеющие волосы. Дети у него были уже взрослые. Жена от него давно ушла, а снова жениться он не хотел. А у Игнатьева было все на­оборот. Они радостно встречались, а расходились раз­драженные, недовольные друг другом, но в следующий раз все повторялось сначала. И когда друг, запыхавшись, кивал Игнатьеву, пробираясь среди спорящих столиков, то в груди Игнатьева, в солнечном сплетении, поднима­ло голову Живое и тоже кивало и махало рукой.

Они взяли пиво и соленые сушки.

Я в отчаянии, - говорил Игнатьев, - я просто в отчаянии. Я запутался. Как все сложно. Жена - она свя­тая. Работу бросила, сидит с Валерочкой. Он болен, все время болен. Ножки плохо ходят. Маленький такой ога­рочек. Чуть теплится. Врачи, уколы, он их боится. Кри­чит. Я его плача слышать не могу. Ему главное - уход, ну, она просто выкладывается. Почернела вся. Ну а я до­мой идти просто не могу. Тоска. Жена мне в глаза не смо­трит. Да и что толку? Валерочке «Репку» на ночь почи­таю, все равно - тоска же. И все вранье, если уж репка за­села - ее не вытащишь. Я-то знаю. Анастасия... Зво­нишь, звонишь - ее дома нет. А если дома- о чем ей со мной говорить? О Валерочке? О службе? Плохо, понима­ешь, - давит. Каждый день даю себе слово: завтра вста­ну другим человеком, взбодрюсь. Анастасию забуду, заработаю кучу денег, вывезу Валерочку на юг... Квартиру отремонтирую, буду бегать по утрам... А ночью - тоска.

Я не понимаю, - говорил друг, - ну что ты вы­кобениваешься? У всех примерно такие обстоятельства, в чем дело? Живем же как-то.

Ты пойми: вот тут, - Игнатьев показывал на грудь, - живое, живое, оно болит!

Ну и дурак, - друг чистил зуб спичкой. - Пото­му и болит, что живое. А ты как хотел?

А я хочу, чтоб не болело. А мне вот тяжело. А я вот, представь себе, страдаю. И жена страдает, и Валероч­ка страдает, и Анастасия, наверное, тоже страдает и выключает телефон. И все мы мучаем друг друга.

Ну и дурак. А ты не страдай.

А я не могу.

Ну и дурак. Подумаешь, мировой страдалец! Ты просто сам не хочешь быть здоровым, бодрым, подтяну­тым, не хочешь быть хозяином своей жизни.

Я дошел до точки, - сказал Игнатьев, вцепился руками в волосы и тускло смотрел в измазанную пеной кружку.

Баба ты. Упиваешься своими придуманными му­чениями.

Нет, не баба. Нет, не упиваюсь. Я болен и хочу быть здоровым.

А коли так, отдай себе отчет: больной орган необ­ходимо ампутировать. Как аппендикс.

Игнатьев поднял голову, изумился.

То есть как?

Я сказал.

В каком смысле ампутировать?

В медицинском. Сейчас это делают.

Друг оглянулся, понизив голос, стал объяснять: есть такой институт, это недалеко от Новослободской, так там это оперируют; конечно, пока это полуофициально, частным образом, но можно. Конечно, врачу надо дать на лапу. Люди выходят совершенно обновленные. Разве Игнатьев не слышал? На Западе это поставлено на широ­кую ногу, а у нас - из-под полы. Косность потому что. Бюрократизм.

Игнатьев слушал ошеломленный.

Но они хотя бы… на собаках сначала экспериментировали?

Друг постучал себе по лбу.

Ты думай, а потом говори. У собак ее нет. У них рефлексы. Учение Павлова.

Игнатьев задумался.

Но ведь это же ужасно!

А чего тут ужасного. Великолепные результаты: необычайно обостряются мыслительные способности. Растет сила воли. Все идиотские бесплодные сомнения полностью прекращаются. Гармония тела и... э-э-э... мозга. Интеллект сияет как прожектор. Ты сразу наме­тишь цель, бьешь без промаха и хватаешь высший приз. Да я ничего не говорю - что я, тебя заставляю? Не хочешь лечиться, ходи больной. Со своим унылым носом. И пусть твои женщины выключают телефон.

Игнатьев не обиделся, покачал головой: женщины, да…

Женщине, чтоб ты знал, Игнатьев, будь она хоть Софи Лорен, надо говорить: пшла вон! Тогда и будет уважать. А так-то, конечно, ты не котируешься.

Да как я ей такое скажу? Я преклоняюсь, трепещу…

Во-во. Трепещи. ...