"Красный шут. Биографическое повествование об Алексее Толстом"

Многоплановое произведение и, я бы сказал, примечательное в богатом творческом наследии А. Толстого, поскольку через судьбу главного героя оно касается самого острия не формального, но истинного духовного самоопределения человека. Его можно назвать одновременно фантастическим, реалистическим и символическим.

Собственно фантастических элементов здесь как будто немного. Только горячечный сон наяву, грезы главного героя о будущем новом мире. Но сам образ Василия Буженинова, начинающего архитектора, ночующего в склепе на Донском кладбище, явно не укладывается в рамки «бытовой» литературы. И вместе с тем, этот образ, как все лучшие образы, созданные А. Толстым, глубоко реалистичен, достоверен. Нужно быть настоящим писателем, подлинным художником слова, чтобы в конкретном живом, вызывающем сочувствие характере запечатлеть целый «психо-социальный» тип человека в переломную историческую эпоху, и, тем самым, саму эту эпоху. (К слову, всякая эпоха у нас в России считается переломной. Но всё же революция 1917-го года и последовавшая за ней гражданская война заслуживают особого внимания.) Это касается не только Буженинова, но и других героев рассказа. Мне кажется, имеется определенное сходство между Бужениновым и персонажами «Аэлиты» Лосем и, особенно, Гусевым. Это люди нового, изменившегося (изменяющегося) мира. И вот Василий Буженинов, этот «новый человек» страстно полюбил Надю, обычную молодую красивую девушку, полностью чуждую, как оказалось, всяких идей прогресса и, тем более, фантастических мечтаний. Здесь разворачивается уже не драма, но трагедия в её первозданном, античном смысле, ибо она включает в себя не только судьбы конкретных людей, но и вечный конфликт мировоззрений. Ведь Надя не какая-то злодейка, «роковая женщина». Она просто такова, каковы, кажется, все люди вокруг неё. Трагизм ситуации усиливается тем, что Буженинов, человек, познавший горький опыт войны, стоявший на краю гибели, испытывает, по сути, первое «нормальное» чувство, так называемую первую любовь. Унизительный крах этой любви есть для него и крах мечты о «голубых городах», не просто разочарование, но обесценивание всей его жизни. Буженинов не мог бы, наверное, связно и точно выразить словами суть конфликта, но его щемящее чувство «неправильности» окружающей обстановки передается читателю. Мои элементарные рассуждения не могут, конечно, передать той меры художественной выразительности и эмоционального воздействия, которых здесь достигает автор. Мне представляется, что отчасти сам Толстой выступает в своем рассказе в роли тов. Хотяинцева, говоря Буженинову о перевоспитании целых поколений: «Мещанство метлой не выметешь – ни железной, ни огненной».

А. Толстой, будучи великим писателем и знатоком русской души не склонен был, конечно, упрощать картину послереволюционной действительности и в социальном, и в историческом плане. И рассказ «Голубые города» - одно из лучших тому свидетельств. Но, по-видимому, сожжение уездного городка в финале рассказа символизирует, так сказать, исторический тупик старой России (мира?). И этот символический смысл имеет, на мой взгляд, непреходящее (пока:) значение.

Глава десятая
Третий слева

«Ну и врут тут ваши эмигрантские газеты, пишут, будто бы Алешка как приехал, так и начал загребать миллионы, - рассказывал Роману Гулю о Толстом хорошо знавший последнего Константин Федин. - А на самом деле первые два-три года Толстые еле-еле сводили концы с концами, и к нам - то Наталья Васильевна (Крандиевская), то ее сын, то сам Толстой прибегали за десятирублевкой, чтобы на базар сходить. Да и травили его всякие РАППы, ведь Маяковский орал, что в РСФСР Толстой не въедет на белом коне своего полного собрания сочинений».

Так и было. Советская сторона, так усердно Толстого заманивавшая, покуда он жил в Берлине, повернулась, как избушка на курьих ножках, к возвратившемуся графу задом. Как бы вкусно ни описывал в «Театральном романе» сцену встречи Измаила Александровича Бондаревского советскими писателями Михаил Булгаков, фактически эмигранту Толстому на родине была объявлена война и он оказался в новой литературной ситуации не классиком, не учителем, не мэтром - на что рассчитывал сам или, по меньшей мере, так думали о его расчетах в эмиграции - Толстой оказался мишенью, мальчиком для битья.
В самом начале 1924 года именно из-за Алексея Толстого состоялась весьма примечательная дискуссия между двумя революционными журналами - «ЛЕФом» и «На посту». Сравнивая «напостовцев» с тупым милиционером, который размахивает оглоблей вместо того, чтобы регулировать движение, «лефовцы» призывали своих союзников повернуть свою волшебную палочку в ту сторону, где движутся «графские» рыдваны с перевозимой из-за границы стародворянской рухлядью быта, сменовеховства, психологизма и грозящие выехать триумфаторами на очищенные их заботливыми руками от лефовских надоедливых мотоциклеток мостовые.

В МАППе (Московской ассоциации пролетарских писателей) прислушались. «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, но и в писательской чернильнице, подарил нас “Аэлитой”, вещью слабой и неоригинальной», - писал один из самых ярых пролетарских идеологов Г. Лелевич.

Алексей Николаевич Толстой. «Аэлита».

«Против Алексеев Толстых - наша линия», - объявлял журнал «На Литературном посту», и продолжалась эта кампания много лет, до самого закрытия РАППа.

«Помесь водяночной тургеневской усадьбы с дизелем, попытка подогреть вчерашнее жаркое Л. Толстого и Боборыкина в раскаленной домне, в результате - ожоги, гарь и смрад: Вс. Иванов, Леонов, К. Федин, А. Толстой. Вообще в длиннозевотные повествования современная мировая напряженность не укладывается. В такт грохочущей эпохе попадают только барабан и трещотка немногих речетворцев Лефа», - утверждал Алексей Крученых. Это презрительное отношение со стороны «левых» и пролетарских сопровождало Толстого всю жизнь.

В эмиграции были свои интриги, здесь - свои. Занятые во время болезни и после смерти Ленина политической борьбой друг с другом советские вожди ослабили вожжи, но ненадолго, а потом снова продолжилось, по выражению Пришвина, «садическое совокупление власти с литературой», и вот уже в 1924 году появилось коллективное письмо советских литераторов, где А. Толстой вместе с Катаевым, Пильняком (он и был автором текста), Есениным, Лидиным, Инбер, Чапыгиным, Мандельштамом, Бабелем, Шишковым, Тихоновым, Вс. Ивановым, Ольгой Форш, Пришвиным и Мариэттой Шагинян заявляли о своей лояльности и обращались с просьбой к новому руководству не быть с ними чересчур строгими.

«Мы считаем, что пути современной русской литературы, - а стало быть, и наши, - связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, - в которой мы живем и работаем, - а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе - две основные ценности писателя… Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для нее».

В ряду подписантов положение Толстого было едва ли не самое сложное. На нем лежало несмываемое клеймо сменовеховства: игра в эту историческую мечту очень скоро закончилась. Как справедливо сказано в книге М. Агурского «Идеология национал-большевизма», «ненужное более сменовеховство было с презрением выброшено за борт. Оно сыграло свою роль перекладных лошадей, довезших партийную карету до следующей станции».

Сменовеховцы, таким образом, сделали свое дело, вернули в Россию тех, кого можно было вернуть, вернулись сами, и больше нужны не были. Скорее, в них видели теперь опасность: из внешних союзников советской республики, разлагавших изнутри эмиграцию, какими они были два-три года назад, они мало-помалу превращались в свою противоположность: потенциальных внутренних врагов. Те, кто предал старых друзей, мог предать и новых. Им не верили. Да и вообще у большевиков никогда не было единого мнения по вопросу о сменовеховцах, так что Толстой сильно рисковал, вступив сначала в эту партию, а вслед за тем на советскую землю и превратившись в заложника меж- и внутрипартийной борьбы.
Весной 1922 года на XI съезде ВКП(б), когда наш герой только начинал ссориться с эмиграцией и делал первые явные шаги в сторону большевиков, за использование сменовеховцев в интересах революции выступали Ленин и Троцкий, против - Антонов-Овсеенко, Скрыпник и Зиновьев. Казалось бы, первые сильнее, но не тут-то было. Зиновьев был настолько в те годы всемогущ, что изгнания из Петрограда Горького годом раньше ему показалось недостаточно, и в августе 1922 года, когда Ленин был уже болен, он снова обрушился на сменовеховцев, называя их квазидрузьями и утверждая, что они никогда не станут поддерживать коммунистическую партию. Весной 1923 года, когда Толстой окончательно собрался переезжать в Россию, в Москве случился XII съезд партии, на котором к Зиновьеву в вопросе о сменовеховцах неожиданно присоединились Сталин и Бухарин. Как пишет М. Агурский, «съезд принял решение, где содержалась более враждебная оценка сменовеховства, чем на XII партконференции. В нем в частности говорилось, что «пережитки (великодержавного шовинизма)… получают подкрепление в виде новых сменовеховских великорусско-шовинистских веяний, все более усиливающихся в связи с нэпом».

Таким образом, был сделан акцент на отрицательных чертах сменовеховства, не уравновешенный ссылками на его полезность.

Все это имело отношение и к литературе, и к так называемым писателям-попутчикам, и к Алексею Толстому, которому элементарно нужно было зарабатывать на жизнь.

«В “Красной нови”, где напечатаны “Родники”, все серо: советский граф Толстой пишет моторные романы, гонит монету», - скупо отмечал в дневнике Пришвин.

«В седьмой книге рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать тоже бульварный роман. Это очень жаль», - сообщал одному из своих многочисленных корреспондентов Горький.

«Толстой пробовал несколько желтых жанров. Он пробовал желтую фантастику - провалился», - со злорадством записывал в своем дневнике слова Тынянова Корней Чуковский.

Все эти записи относятся к роману Толстого «Гиперболоид инженера Гарина», действие которого происходило не на Марсе, как в написанной двумя годами раньше в Берлине повести «Аэлита», а на земле, но зато нашу планету автор охватил с присущим ему размахом - Россия, Европа, Америка, острова в океане, Камчатка, двойники, агенты, миллионеры, погони, подкупы, переодевания, яхты, дворцы, голые женщины, сутенеры, убийства, взрывы - весь джентльменский набор шпионского чтива, в котором попадались, впрочем, и неплохие страницы, и удачные образы. Особенно женские, такие как красавица Зоя Монроз, которая говорит о себе: «Женская дребедень меня мало занимает. Я честолюбива… я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, и проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью». Эта женщина, чей образ как будто предвосхищает Ольгу Зотову из «Гадюки», покоряет всех - от уличных актеров до миллионеров, но кроме как в самом романе, поклонников у нее не нашлось.

Алексей Николаевич Толстой. «Гиперболоид инженера Гарина».

«“Гиперболоид инженера Гарина” Ал. Толстого - образец плоского и лишенного всякого общественного содержания детектива, - свидетельствует о невысоком уровне требований, которые предъявляет редакция «Красной Нови» к писателям, не грешащим революционностью», - утверждал рапповец Горбачев, попадая в унисон что с Горьким, что с Тыняновым, что с критикуемым им же Пришвиным.

«Крах инженера Гарина». Кадр из фильма.
1973 год.

В дальнейшем «Гиперболоид инженера Гарина» наряду с «Аэлитой» стал одной из самых популярных книг Алексея Толстого. Ее неоднократно издавали, по ней снимали фильмы, извлекая из романа немало ярких образов и остроумных сюжетных ходов, но для середины 20-х годов, с точки зрения пролетариев, все это смотрелось слишком буржуазно, а с точки зрения людей серьезных - низкопробно. Толстой не угодил никому, а значит, надо было искать что-то другое, более подходящее и отвечающее требованиям эпохи.

Трудовой граф в этом смысле, при всей идеологии правого национал-большевизма, совсем не походил ни на Андрея Платонова, ни на Михаила Булгакова, не желавших или же, скорее, неспособных изменить свою творческую манеру в угоду времени. И если бы ему сказали, что его ждет путь непризнания, непечатания при жизни, бедности, гонений, но зато и посмертная слава, как у них, едва ли бы он на такой обмен согласился. На такой обмен вообще, наверное, мало кто из писателей согласится, но Алексей Толстой в своей приспособляемости к обстоятельствам и жаждой хорошо жить был чемпионом. Даже если принять точку зрения Агурского, отрицающего оппортунизм Толстого, нельзя не признать правоту Бунина: Толстой как никто хотел денег и признания здесь и сейчас, как никто прикладывал к этому все мыслимые и немыслимые усилия, и оттого все время менялся. В 20-е годы, когда в русской литературе продолжался грандиозный эксперимент и поиск большого стиля, граф метался. Его проза этой поры отмечена невероятным разнообразием. О ком и о чем он только не писал. Фантастика, история, пьесы, сценарии, очерки, статьи, и вместе с этим попытка понять эту новую страну, пропустить ее через себя и стать ее автором.

А. Н. Толстой. «Голубые города».

В 1924 году Толстой совершил поездку по Белоруссии и Украине, откуда привез рассказ «Голубые города». В нем тоже есть фантастический элемент, но он несколько ослаблен по сравнению с реалистической канвой событий. Главный герой Василий Алексеевич Буженинов - бывший красноармеец, который «семнадцати лет влез в броневик, мчавшийся вниз по Тверской к площади Революции», воевал везде, где можно, был несколько раз ранен и чувствовал себя на войне нужным и полезным человеком. Однако война закончилась, фантастический бег остановился, началась новая жизнь, которую надо как-то жить, и в этой жизни победитель гражданской войны становится проигравшим, а победу прибрал к своим рукам жирный нэпман Утевкин.

«Взрыв нужен сокрушающий… Огненной метлой весь мусор вымести. Тогда было против капиталистов да помещиков, а теперь против Утевкина… Я, говорит, вам расскажу, как Утевкин сегодня печенку ел».

С одной стороны - обыватели, нэпманы, утевкины, веники, с другой - советский декадент Буженинов и голубые города в туманной дымке будущего. Новые конфликты новой действительности, притом что невыносимо убогими оказываются обе стороны. Мечты Буженинова стоят действительности «Ренессанса», и даже не у самого проницательного читателя мог возникнуть вопрос: а стоило ли вообще устраивать революцию и проливать реки крови, если к этому все пришло и так кончилось? И откуда пойдет в таком случае национальное возрождение, когда это слово в итальянском переводе, словно опять в насмешку над своим, национал-большевистским, отдано пивной?

«Идейным заданием этой литературы, - совершенно справедливо писал один из рапповских критиков, - является доказать неизбежность буржуазного перерождения нашей революции, реставрации у нас капитализма, неизбежность разложения коммунистической партии, осмеять эпоху военного коммунизма; провозгласить сущностью нашей революции нескончаемый, возведенный в вечную категорию, нэп; всячески издеваться над марксизмом, ленинизмом, над коммунистическим идеалом разумно организованной жизни. Именно, выполняя задание буржуазного реставраторства, Эренбург, предсказавший в “Тресте ДЕ” капитализацию Москвы, а в “Николае Курбове” - гибель коммунистов под разлагающим влиянием нэпа, пишет “Рвача”, - самый откровенно контрреволюционный из своих романов, на днях, по сообщению ленинградских газет, издаваемый нашим смекалистым Гизом, хотя и с предисловием Когана (…) Ал. Толстой в “Голубых городах” пытается доказать безнадежность попыток революции завоевать варварский русский уездный город».

И снова Толстой идет рядом с Эренбургом. Их как будто нарочно из года в год увязывали друг с другом и видели у них общее - издевку над коммунизмом, насмешку над своим и тайное желание буржуазной реставрации в России. Скорее всего, так и было.

Для людей Серебряного века, какими худо-бедно были Толстой с Эренбургом, для тех, кто пожил за границей и был способен сравнить два образа жизни, слишком очевидно интеллектуальное убожество новой культуры, и хотя умом они пытались ее принять и ей служить, у Эренбурга бастовало воспитанное Парижем эстетическое чувство, а у Толстого протестовало талантливое русское брюхо. Это брюхо корчилось, ныло, его раздувало, щемило, пучило, оно требовало очистки и, тем яростнее раздувая щеки, красный граф лепил в своей публицистике:

«На нас, русских писателей, падает особая ответственность.

Мы - первые.

Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному морю к новой земле.

За нами пойдут океанские корабли.

Из пролетариата выйдут великие художники.

Но путь будет проложен нами».

Если сопоставить этот пафос с унынием «Голубых городов», противоречие получается абсурдное. Какой путь, какие художники? Куда плывете вы, ахейские мужи? Опять жирная насмешка над своим и ничего больше.

Но руки у графа не опускались, что такое творческие простои, он не знал и продолжал писать, писать, писать, оправдывая прозвище «трудовой» куда более успешно, нежели «красный» или «рабоче-крестьянский», но, по гамбургскому счету, терпел такое же фиаско, как и его незадачливый герой.

Алексей Толстой. «Гадюка».

Несколько удачнее получился рассказ «Гадюка» - история гимназистки, дочери купцов-старообрядцев Ольги Зотовой, ставшей революционной весталкой и жестоко оскорбленной нэпом, но в целом новая действительность Толстому не давалась. Он уступал и Бабелю, и Зощенко, и Пильняку, не говоря уже о Булгакове и Платонове. Середина двадцатых годов в этом смысле вообще была по сравнению с предшествующим и последующим периодом его литературной деятельности неудачной. Рабоче-крестьянский граф не мог себя найти и заговорить своим голосом.

А. Н. Толстой. «Заговор императрицы».

А. Н. Толстой. «Азеф».

Он писал пьесы, которые имели бешеный успех - «Заговор императрицы» и «Азеф», он зарабатывал немало денег и от души гулял, но искусство шло в ущерб либо коммерции, либо идеологии, и едва ли не самой печальной стала история с продолжением фактически загубленного романа «Хождение по мукам».

«Вторая часть трилогии, еще не оконченная, происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала не радостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, разорение, нищету, голод, почти уже не человеческие деяния, и новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии. Грядущее стоит черной мглой перед глазами. В смятении я оглядываюсь: действительно ли Россия - пустыня, кладбище, былое место? Нет, среди могил я вижу миллионы людей, изживших самую горькую горечь страдания и не отдавших земли на расточение, души - мраку. Да будет благословенно имя твое, Русская Земля».

Это было опубликовано в 1922 году в Берлине Толстым-сменовеховцем, курсивом здесь выделено то единственное место, которое Толстой-возвращенец собирался изъять, дабы не смущать советского читателя, но при публикации первой части романа в советском варианте изъято было все. А между тем из предисловия можно заключить, что замысел романа «Восемнадцатый год» был куда интереснее, чем его воплощение.

В статье «Как мы пишем» Толстой вспоминал: «Первый том “Хождения по мукам” начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе “Восемнадцатый год” руководил инстинкт художника, - оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое (Но также и контракт с “Новым миром” и сердитые письма Полонского.)».

О письмах Полонского и контрактах с «Новым миром» речь пойдет ниже, но вообще если все обстояло так, как писал романист, то надо признать, что моральное давление для нашего героя оказалось благотворнее инстинкта художника, ибо первый том вышел несравнимо интереснее второго. Впрочем, начало нового романа (по всей вероятности, написанное еще в эмиграции) было впечатляющим, хотя и несколько подражательным, что-то вроде поэмы «Двенадцать» в прозе, не иначе как дух Бессонова-Блока носился и над этими страницами:

«Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор - обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к “совести и патриотизму” русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки.

Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с “Авроры”. Бежали в неизвестность члены Временного правительства, влиятельные банкиры, знаменитые генералы… Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там - кусочек сыру, там - засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули - на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо.

Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.

Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено. Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется - отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами еще бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, - заламывая пальцы, повторяли:

Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему… Смерть!..»…«Настает ночь. Черно - ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах - свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: “Быть нам пу-у-усту”. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака? Это горят винные склады… В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо!

О, русские люди, русские люди!»

Именно в связи с этим началом возникла страстная переписка между Алексеем Толстым и Вячеславом Полонским, главным редактором журнала «Новый мир», для которого роман предназначался.

Полонский имел репутацию одного из самых смелых и независимых главных редакторов советского времени. При нем «Новый мир» печатал Бабеля и Пильняка, Пришвина и Замятина, Полонский защищал от нападок РАППа Сергея Клычкова и всю крестьянскую купницу, однако зачин толстовского романа его испугал.

«Такой большой художник, как Вы, вызывает к себе и отношение соответственное. В романе не должно быть (по нашему мнению) ничего такого, что неправильно освещало бы крупные события, что бросало бы неверный свет. Нельзя конечно требовать (и мы не требуем), чтобы Алексей Толстой, которого мы хорошо знаем и высоко ценим, - чтобы Алексей Толстой рисовал события не такими, какими они ему кажутся. Но мы хотели бы, чтобы воспроизведение событий не противоречило нашим представлениям (объективным) об историческом недавнем прошлом, чтобы роман не бросал на события свет, враждебный революции и т. п. В первых главах есть на этот счет сомнительные места…

Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила свое острие. Такая позиция может быть даже очень полезной в том смысле, что, кроме Вас, вряд ли кто сумеет, да и сможет с яркостью и знанием дела закрепить навсегда все, что происходило в этом стане. Но вместе с этой положительной стороной такая позиция чревата опасностями: если вообще революция будет изображаться под углом зрения людей, пострадавших от революции. Эта точка зрения Вам, разумеется, не свойственна. Наши неоднократные беседы меня в этом убедили… Роман будет печататься в дни, когда исполняется десятилетие Октябрьской революции».

Отчего Полонский перестраховывался? Скорее всего, по той же причине, по какой нападали на Толстого рапповцы. Дело не в самом тексте, не таком уж крамольном по сравнению с тем же «Голым годом» Пильняка, булгаковской «Белой гвардией» или «Россией, кровью умытой» Артема Веселого, дело в эмигрантском, сменовеховском прошлом автора, отбрасывавшем на страницы его романа неверный свет. Полонскому и хотелось напечатать роман о революции, и было боязно. Он резонно опасался, что Толстого станут бить и припомнят все его «заслуги», покопаются в его московской, харьковской, одесской и парижской публицистиках, найдут в романе ее перепевы и обвинят в контрреволюции, а заодно достанется и «Новому миру», который во все времена был под огнем и всегда очень трепетно относился к своей репутации.

Журнал «Новый мир» № 2-3 1945 года.

Полонский в этом смысле был первый по-настоящему новомирский редактор, для которого интересы журнала стояли превыше всего и за них он был готов костьми лечь. Но и о своих статьях по поводу «Хождения по мукам» он напоминал Толстому очень своевременно. В 1923 году, по выходе берлинского издания романа, Полонский писал о том, что в нем изображалась «Русь с одного боку… Неверные ноты не перестают звучать на страницах, где автор говорит о революции. Причина здесь - извращающая призма “того берега”». Нечто подобное померещилось Полонскому и на этот раз.
Толстой ответил Полонскому моментально, категорично, решительно, напористо, и, скорее всего, его мощный, решительный, в духе открытого письма Чайковскому ответ означал, что у него была в этот момент какая-то поддержка, дававшая красному графу рабоче-крестьянскую уверенность, и это диктовало смелый тон:

«Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, - стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая “взрывом идей” Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним - благостные мужички в совхозе, и на фоне - заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, - жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: “В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени”».

Эта переписка очень примечательна. С одной стороны, вроде бы деловые письма автора и издателя, с другой - верительные грамоты, предназначенные высоким лицам. И такая двойственность весьма характерна, к 1927 году стало окончательно ясно, что русская литература превратилась в государственное дело, и надо думать не только о красоте стиля и художественной стороне, но и об идеологической непорочности, о верности революционным заветам и общественном признании в любви к революции, чем Толстой с Полонским на пару занимались, исполняя своего рода дуэт для партийной публики.

«Меня не ответственность страшит. Об этом и говорить не надо. И Вас я не хотел испугать ответственностью. Но я хотел только указать, на мой взгляд, неверные ноты. Или Вы не допускаете возможности ошибок с Вашей стороны? Разве художник не ошибается? Именно потому, что Ваш роман будут читать и через 50 лет, и на всем земном шаре - именно поэтому в нем следует истребить все, что бросало бы субъективный, узкоклассовый, буржуазный свет на характер событий, что удаляло бы от “правды”».

Тем не менее почти ни одно из замечаний Полонского учтено не было и роман вышел фактически в авторской редакции. Он имел успех и стал советской классикой, его множество раз издавали, переводили на иностранные языки, снимали по нему фильмы, хотя сегодня его слабость очевидна.

Главное, что было в первой части - живые человеческие судьбы - оказались здесь принесены в жертву истории. Если в «Сестрах» Толстого интересовали лица, а история была фоном, то теперь пирамида перевернулась. На это можно возразить, что подобное превращение входило в сверхзадачу автора, так диктовало время, и люди действительно становились жертвами истории, попадали в ее водовороты, но у Толстого в «Восемнадцатом годе» и людей-то собственно почти нет, а есть по преимуществу масса, и в этой человеческой массе Катя, Даша и Телегин затерялись. Несколько удачнее вышел образ Рощина, который уходит к белым, но не находит среди них понимания, хотя до Булгакова с «Белой гвардией» Толстому было далеко. И не потому, что Булгаков с большей симпатией относится к Белому движению, а потому что, говоря словами Максудова- «героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте».

У Толстого этой любви к большевиствующим интеллигентам в романе нет, да и неоткуда было ей взяться. Он только живых, полнокровных умел любить, а тут были бледные мерцающие тени, бродящие по страницам от первой до последней и лишь изредка вспыхивающие прежним светом. Поместить четверых русских дворян в революционную действительность и заставить их ее принять - сразу или не сразу, не важно - оказалось невыполнимой задачей даже для талантливого брюхом Алешки.

В итоге получилась беллетризованная история гражданской войны, лубочные картины разложения у красных и белых, но у красных по недосмотру центральных властей и из-за анархии на местах, а у белых как органический порок, и всю вину их злодеяний Толстой сваливает даже не на генералов, а на одного человека:

«Но на офицерских попойках было дико слушать шумное бахвальство под звон стопочек, похвалы братоубийственной лихости. Эти молодые, когда-то изящные лица “крестоносцев” обезображены нетерпением убивать, карать, мстить; вот они, стоя со стопочками девяностопятиградусного спирта, поют мертвый гимн тому, кто был ничтожнейшим из людей, был расстрелян, сожжен, развеян по ветру, как некогда Лжедимитрий, и если бы можно было собрать всю кровь, пролитую по его бессильной воле, то народ, конечно, утопил бы его живого в этом глубоком озере…»

Так писал Толстой об убиенном императоре Николае Александровиче, и, поди спроси, за что он так государя ненавидел? Может, за то же самое - свои обманутые надежды? Но место это в романе ключевое. Отсюда начинается разлад Рощина с белыми. Собственно, и сам Рощин показан у Толстого как человек в Белой армии случайный. Толстой тем самым и спорил, и отрицал булгаковских офицеров, по-человечески куда более симпатичных и органичных, преданных своему делу и своей присяге. У Толстого же белые за редким исключением звери, которые рыдающе смеются, чьи бледные лица непроспавшихся убийц обтянуты до костей и которые перед смертью хрипят:

«- Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду! Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи…»

Даже Хлудов-Слащев в булгаковском «Беге» себе такого не позволяет. И благородный Рощин среди них воистину белая ворона. Или красная. И все раздумья его - об одиночестве; но никакого отношения к немногословному, твердому Вадиму Рощину, каким он был показан в первой части, дворянский недоросль из второй части трилогии не имеет. Прежний Рощин, очевидно, из другого теста слеплен, но в «Восемнадцатом годе» Толстому важна не личность как таковая, а определяющий надстройку базис, мечтательность в стиле Аггея Коровина, и среди своих однополчан этого прекрасного и благородного Рощин не видит, как не видит среди заволжских помещиков Аггеюшка. Они в массе своей нелюди, насильники. Идеология душила толстовских героев, уродовала их характеры и внушала совершенно нелепые мысли. Толстой решал образ Рощина как математическую задачу: находил кратчайший путь от белого к красному, но придавал ему вид изломанности. Собственно в этом и была беда этого романа, в его изначальной заданности, в очевидности происходящего. И касалось это не только Рощина.

«Даша сидела, поджав ноги, закрыв глаза, и думала до головной боли, до отчаяния. Были две правды: одна - кривого, этих фронтовиков, этих похрапывающих женщин с простыми, усталыми лицами; другая - та, о которой кричал Куличек. Но двух правд нет. Одна из них - ошибка страшная, роковая…»

Б. Н. Осенчаков.
Иллюстрация к роману А. Н. Толстого «Восемнадцатый год».

Умные, благородные русские дворяне Рощин, Даша, Катя мучились и не понимали, а советскому читателю с самого начала все было понятно. Понятно, где какая правда, понятно, что Иван Ильич прав, а Вадим Петрович нет, понятно, что Рощин ошибается, но он одумается, придет к красным и будет радостно принят «Катей, Дашей и Телегиным», потому что все хорошие люди соберутся на одном полюсе, а все плохие на другом.

В. Лямин.
Иллюстрация к трилогии А. Н. Толстого «Хождение по мукам».

Получался не русский классический роман, а марксистская беллетристика, Потапенко, но красный, идеологически выверенный. Это, пожалуй, годилось для самого массового из искусств - кино, в романе были эффектные кинематографические сцены вроде встречи Рощина и Телегина на вокзале в занятом белыми Ростове, когда Рощин не выдает Телегина деникинской контрразведке (и примечательно, что Булгаков гораздо хуже переводится на язык кино, чем Алексей Толстой), но в книге все тонуло среди рассуждений, объяснений, пояснений, собственных толстовских перестраховок и опасений, как бы чего не вышло. И даже внутренние монологи Рощина были написаны так, будто это передовая статья из «Накануне».

«Ну, что же, - думал он, - умереть легко, жить трудно… В этом и заслуга каждого из нас - отдать погибающей родине не просто живой мешок мяса и костей, а все свои тридцать пять прожитых лет, привязанности, надежды, и китайский домик, и всю свою чистоту…»

Граф Толстой явно учел «неудачный» опыт своего любимого в «Накануне» автора и вовсе не хотел, чтобы его били за апологию Белого движения, так что по большому счету напрасно Полонский переживал за недостаточную чистоту риз. Большевизм и так застилал все вокруг и окутывал фигуры героев. Что Кати, что Даши, что Рощина, что Телегина.
«Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный…» Так пишет Даша отцу о своем муже.

Большевик, но беспартийный. Большевик, но не коммунист. Дань сменовеховским увлечениям, одно из немногих скользких мест в романе. Задушенные ростки изначального замысла, потому что захоти Толстой написать ту правду о хождении по мукам, которую знал, смог бы это сделать. И написать, почему на самом деле шли дворяне к большевикам и чего им это стоило, но не сделал. Граф обладал счастливой для жизненного успеха способностью врать, и таких задушенных ростков в романе почти не осталось. Разве что кое-где по недосмотру.

«- Зеркальце мы для безопасности к стене лицом повернули, знаете- ценная вещь, - говорил Тетькин. - Ну, придут с обыском и сейчас же - стекло вдребезги. Лика своего не переносят. - Он опять засмеялся, потер череп. - А впрочем, я отчасти понимаю: такая, знаете, идет ломка, а тут - зеркало, - конечно, разобьешь…»

Лика своего не переносят. Хоть соломку и постелил, а правда про большевиков вырвалась. За нее можно было и не только от РАППа по шее получить. И по контрасту с этим зеркальцем режут слух высокопарные слова того же героя, который в споре с Рощиным объясняет свое нежелание участвовать в Белом движении как комиссар на политзанятиях:

«Лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена… Сытую историю… С этим ничего не поделаешь. К тому же у них вожди - пролетариат. Эти идут еще дальше - дерзают творить, так сказать, мировую историю… С этим тоже ничего не поделаешь…»

История, развернутая в будущие времена. Ну какой подполковник Тетькин станет так выражаться? Это не иначе как для Анатолия Васильевича Луначарского писалось.

Впрочем, самым скользким местом в «Восемнадцатом годе» явился у Толстого не Тетькин, и не Телегин, и уж тем более не две сестры, но образ двух большевиков. Двух вождей.

«В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек - в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы. На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи.

Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников.

Почти непрерывно звонили телефоны. Тот же широкоплечий в ремнях снимал трубки, говорил вполголоса, отрывисто: “Совнарком. Совещание. Нельзя…” Время от времени кто-то наваливался на дверь из коридора, крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем.

Докладчик кончил. Сидящие - кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.

Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…

Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».

Ленин и Троцкий. Ленин, советующийся с Троцким. Троцкий, дающий Ленину совет.

Если б он знал тогда, чем это обернется…

Во второй половине 20-х годов многие недавние герои гражданской войны становятся преступниками. И их образ романтизируется, т.к. уходом в преступность они выражали свой протест против того, что революция не оправдала их надежд (они боролись за процветание, а страна в разрухе). Критики называли их «новые лишние люди», «преступники поневоле». Эти люди не нашли места в советской действительности, хотя и воевали за нее.

Ольга Зотова («Гадюка») рафинированная девочка из купеческой семьи, пережившая убийство родителей, ставшая бойцом Красной армии с шашкой наголо. Ее даже наградили брошью. После войны она оказалась на Дальнем Востоке и не знала, как дальше жить. Она привыкла к мужской среде, стала «пацанкой», она знала только, что «надо победить белых». Она приехала в Москву в нелепой юбке, сшитой из скатерти. Мещанская московская публика называла ее Эскадронной шлюхой, хотя она была просто образцом целомудрия. Она поняла, что ей надо влюбиться, она преобразилась, к ней стали приставать – она все давала отпор, и чтобы спастись одному «мужчинке» призналась в любви. Он сбежал. Ее соседка Лялечка потом стала тыкать ей в лицо свидетельством о браке, Ольга схватила револьвер и убила ее. Повесть начинается с конца, когда бледная дрожащая женщина приходит в милицию и признается в убийстве.

Буженинов («Голубые города») тоже убивает своего соперника, поджигает свой родной город, но как бы они преступники поневоле.

Толстого упрекали, что он каких-то исключительных людей выбирает. На самом деле Толстой выбирает как раз очень типичные явления. Он говорит о том, что вот это ускорение истории, революция, которая миллионы людей под свои знамена позвала, а они пришли на стихийном уровне. Они не понимали очень многого, и они не готовы были к будничной работе. Поэтому когда наступила мирная жизнь, они просто оказались трагическими жертвами этих событий.

ЭКЗАМЕНАЦИОННЫЙ БИЛЕТ № 2

Лрическая героиня первых книг Ахматовой

Первые стихи Ахматовой – это любовная лирика. В этих стихах любовь не всегда светлая, зачастую она несёт горе. Общая тема: расставание, а точнее - переживания девушки по поводу расставания с любимым человеком. Присутствие двоих, когда-то бывших вместе, - неотъемлемая черта.

В стихотворениях есть диалоги (характерные скорее для эпических произведений, нежели для поэзии), передающие накал страстей:

Показалось, что много ступеней,

А я знала - их только три!

Между кленов шепот осенний

Попросил: "Со мною умри!

Я обманут моей унылой,

Переменчивой, злой судьбой".

Я ответила: "Милый, милый!

И я тоже. Умру с тобой…"

В стихотворении «Сжала руки под тёмной вуалью…» героиня бежит за героем, уходящим из её дома в ворота - дверь из замкнутого пространства в общий большой мир - навсегда.

Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот...

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: "Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру".

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: "Не стой на ветру".

В обоих случаях подчеркивается отстраненность героини и героя друг от друга. Она чувствует себя обманутой, несправедливо обиженной.

В момент кульминации звучит: “уйдёшь, я умру”, “со мною умри!” Аура смерти придаёт особое звучание мотиву разлуки: переживания героини становятся максимально драматичными, выводят всю ситуацию, описанную в стихотворении, на совершенно новый эмоциональный уровень.

Совершенно ясно, что, несмотря на возможность многообразия трактовок этих стихотворений, все они вероятны только в рамках единого сюжета, который не вызывает сомнений, и происходят из загадочности женского характера, загадочности самой жизни. Но загадочность эта не мистическая, а обыкновенная, свойственная жизни вообще и женской жизни в частности, загадочность любви, которую никто не отрицает и не подвергает сомнению.

В первой книге «Вечер», которая считается насквозь петербургской, очень много южных, морских тем. Ахматова воссоздает поэтическую атмосферу Причерноморья. Героиня - обожженная солнцем, ставшая черной, с выгоревшей косой, царско-сельская гимназистка с наслаждением сбрасывала с себя манерные условности Царского Села, все эти реверансы, чинность, благовоспитанность, став, как она сама себя назвала в поэме, "приморской девчонкой". Юг, подаривший ей ощущение воли, свободы; понимание и вечности и кратковременности человеческой жизни.

2. Композиция и стиль романа Ю. Олеши «Зависть».

Композиция и стиль Ю. Олеша «Зависть»

Повесть «Зависть» выдвинула Олешу в первые ряды советских писателей. Позднее Олеша переделал ее в пьесу «Заговор чувств».

Олеша в острой форме отражает борьбу двух миров, двух культур, которая развертывается им в плане борьбы идейно-психологических принципов. Он ставит проблемы, специфические для интеллигенции, вышедшей из мелкой буржуазии и в своем развитии сближающейся с пролетариатом, строящим социализм, но сближающейся не сразу, не прямо, а с известными колебаниями и отклонениями в своем пути.

Основные герои Олеши - мелкобуржуазные интеллигенты, воспитанные «старым миром» и унаследовавшие его культурные традиции. Основная тема произведений О. - столкновение такого интеллигента с «новым миром». Необходимость идейно-психологической перестройки для индивидуалиста-романтика, разошедшегося с новой действительностью.

Два направления в творчестве: романтическое и сатирическое, реалистическое. Романтически идеализирует некоторые стороны внутреннего мира своих героев, в то же время признает их переживания и устремления иллюзорными, не соответствующими объективной действительности и иронизирует над ними, переходя к реалистическому изображению. Иронико-сатирический момент в творчестве Олеши объясняется отталкиванием от прошлого, романтическая струя в значительной мере связана с непреодоленными до конца пережитками индивидуализма и субъективизма.

У О. есть тенденция не только «старинные», «мелкие» чувства, но и все многообразие человеческих чувств и переживаний отнести на счет старого человека, а новому оставить голую логику, «техническое отношение» к жизни.

В «Зависти» Кавалеров – типичный мелкобуржуазный интеллигент в пореволюционной действительности. Его черты: индивидуализм, стремление к личной славе, антисоциальность, противостоят советской действительности. И в этих условиях анархическое бунтарство Кавалерова скатывается до прямой обывательщины, он отказыватеся в рядах мещанства, от которого отталкивался сначала (попадает в объятия пошлой Анечки Прокопович).

Бабичев – гиперболизация Кавалерова, но и связующее звено между ним и откровенным обывателем. Трагикомичная фигура защитника эгоистической обывательщины – «короля пошляков».

Этих двух героев Олеша ведет к поражению. Они «завидуют» новому миру, но не имеют реальной почвы под ногами дляб ороба с ним. Изображая их поражение, О. в то же время расцвечивает всеми красками внутренний мир этих героев. Мир фантазии, мечты, искусства является достоянием их, а не обезличенных и «лишенных воображения» людей нового мира. Это вносит в оптимистическую в своей основе повесть о гибели старого мира ноты пессимизма, отражающие боязнь О. за судьбы личности, духовной культуры, художественного творчества при социализме.

Олеша - яркий, красочный художник, большой мастер формы. Он умеет подметить и живописно передать ту или иную деталь, чувственный облик явлений действительности. Широко употребляемые автором метафоры, сравнения отличаются свежестью, остротой; Олеша передает ими оттенки настроений героев, свое авторское жизнеотношение. Для его стиля характерно сочетание идейной содержательности с насыщенностью эмоциями. Наряду с этим творчество О. все же страдает некоторой схематичностью, однолинейностью в построении образов положительных героев.

ЭКЗАМЕНАЦИОННЫЙ БИЛЕТ № 3

1. Поэтика модернистского романа (Андрей Белый. «Петербург»).

Толстой Алексей Николаевич

Голубые города

Алексей Николаевич ТОЛСТОЙ

Голубые города

ДВА СЛОВА ВСТУПЛЕНИЯ

ЧЕРЕЗ СТО ЛЕТ

НАДЕЖДА ИВАНОВНА

УЕЗДНЫЙ ГОРОДОК

ПОДОШВЫ КАСАЮТСЯ ЗЕМЛИ

БЫТ, НРАВЫ И ПРОЧЕЕ

ПОКАЗАНИЯ ТОВ. ХОТЯИНЦЕВА

МЕЛКИЕ СОБЫТИЯ

ЖАРКИЕ ДНИ

ИЗ ОПРОСА НАДЕЖДЫ ИВАНОВНЫ

УБИЙСТВО УТЕВКИНА

КОРОБКА СПИЧЕК

НОЧЬ С ТРЕТЬЕГО НА ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ

________________________________________________________________

ДВА СЛОВА ВСТУПЛЕНИЯ

Один из свидетелей, студент инженерного училища Семенов, дал неожиданные показания по наиболее туманному, но, как это выяснилось в дальнейшем, основному вопросу во всем следствии. То, что при первом знакомстве с обстоятельствами трагической ночи (с третьего на четвертое июля) казалось следователю непонятной, безумной выходкой, или, быть может, хитро задуманной симуляцией сумасшествия, теперь стало ключом ко всем разгадкам.

Ход следствия пришлось перестроить и вести его от финала трагедии от этого куска полотнища (три аршина на полтора), приколоченного на рассвете четвертого июля на площади уездного города к телеграфному столбу.

Преступление было совершено не сумасшедшим - это установили допрос и экспертиза. Вернее всего, преступник находился в состоянии крайнего умоисступления. Приколачивая на столб полотнище, он спрыгнул неловко, вывихнул ногу и лишился чувств. Это спасло ему жизнь, - толпа растерзала бы его. На допросе предварительного следствия он был чрезвычайно возбужден, но уже следователь губсуда застал его успокоившимся и отдающим себе отчет в совершенном.

Все же из его ответов нельзя было составить ясной картины преступления, - она распадалась на куски. И только рассказ Семенова слепил все куски в одно целое. Перед следователем развернулась страстная повесть мучительной нетерпеливой и горячечной фантазии.

ПЕРВЫЕ СВЕДЕНИЯ О ВАСИЛИИ АЛЕКСЕЕВИЧЕ БУЖЕНИНОВЕ

В стороне от станции Безенчук, Пугачевского ныне уезда, тянулся по широкой грязище красноармейский обоз. Кругом бурая степь, мокрые тучи над ней, вдали - тусклая, как трехсотлетняя тоска земли российской, щель просвета над краем степи да телеграфные столбы с подпорками в стороне от дороги. Было это осенью 1919 года.

Головная конная часть, сопровождавшая обоз, наткнулась в этой ветреной пустыне на следы недавнего боя: несколько дохлых лошадей, опрокинутая телега, десяток человеческих трупов без шинелей и сапог. Головной отряд, покосившись, проехал было мимо, но командир вдруг повернулся в седле и указал мокрой варежкой на телеграфный столб. Отряд остановился.

У столба, привалившись, сидел человек с пунцово-красным лицом и, не шевелясь, глядел на подъехавших. С обритого черепа его свисала окровавленная тряпка. Запекшиеся губы шевелились, будто он шептал про себя. Видимо, он делал страшные усилия, чтобы подняться, но сидел, как свинцовый. На рукаве у него была нашита красная звезда.

Когда двое всадников тяжело соскочили с коней и пошли к нему, разъезжаясь по грязи, он быстро-быстро задвигал губами, безусое лицо сморщилось, глаза расширились, белые от ужаса, от гнева.

Не хочу, не хочу, - едва слышно, поспешно бормотал этот человек, отойдите, не застилайте... Мешаете смотреть... Ну вас к черту... Мы же вас давно уничтожили... Не топчитесь перед глазами, не мешайте... Вот опять... С того холма через реку... Глядите же вы, собаки белогвардейские, обернитесь... Видите - мост над полгородом, арка, пролет - три километра... Из воздуха? Нет, нет, - это алюминий. И фонари по дуге на тончайших столбах, как иглы...

Человек бредил в жестоком сыпняке и, видимо, принимал своих за врагов. От него так и не добились, что это был за отряд, десять человек из которого валялось у дороги. Сам он остался жить только оттого, что во время боя лежал раненый в телеге, валяющейся сейчас кверху колесами.

Его положили на воз с овсом. Вечером на станции Безенчук сделали перевязку и с ближайшим санитарным эшелоном отправили в Москву. Документы его были на имя Василия Алексеевича Буженинова, уроженца Смоленской губернии, двадцати одного года.

Человек этот остался жить. К весне он встал на ноги, а летом его снова бросили на фронт. С сотнями других, таких же как он, Буженинов входил и уходил из разоренных городов Украины; хоронился по орешникам и вишенникам, отстреливаясь от белых и зеленых; сиживал в звездные ночи у костра над Доном; месил грязь в степях под осенним ветром, воющим уныло между ушами коня да по телеграфным проводам; бился в лихорадке в палящих песках Туркестана; ходил под Перекоп и в Польшу.

Все это впоследствии вспоминалось ему как сновидение: стычки, песни голодного брюха, перетянутого красноармейским кушаком, полуразбитые теплушки, мчавшиеся по равнинам, пылающие на горизонте крыши деревень, товарищи - то горластые и беззаботные, то бешено злые в бою, то присмиревшие с усталости и голода. Товарищи, как бегущие мимо вагона столбы и деревья, уходили из памяти, из зрения, уходили "домой", в землю. Разного человека в те годы не было, - были братишки. Вот он, братишка, обмотавший кусками ковра ноги - вместо сапог, таскает ложкой из котла кашу так, что желваки катаются на скулах, а к вечеру, гляди, лежит, уткнувшись, запустив окоченевшие пальцы в землю.

Вот отчего те годы вспоминались как сон.

Сведения о жизни Василия Алексеевича расплываются в тумане этих лет. Болен и ранен не был, в отпуску не бывал. Однажды Семенов встретил его в пограничном городке, в корчме, и за самогоном провел несколько часов в горячей беседе. Впоследствии Семенов рассказывал так об этой встрече:

С Василием Бужениновым мы окончили одно училище, он был классом старше. Затем он поступил на архитектурные курсы в шестнадцатом году, а я в семнадцатом - в инженерное.

В корчме мы стали вспоминать прошлое. Вдруг Буженинов вскочил, перекривился. "Чего старье переворачивать, давай о другом. Сто лет прошло с тех пор. Я вот помню, как бабушка у нас в доме, в провинции, спички колола вместе с головкой на четыре части для экономии, - из одной коробки четыре коробки выгоняла. Вот так сэкономили! Две с половиной тысячи паровозов валяются под откосами. Я спрашиваю: война кончена, значит опять теперь спички на четыре части колоть? Возврата нет, старое под откос! Либо нам погибнуть к дьяволу, либо мы построим на местах, где по всей земле наши братишки догнивают, - построим роскошные города, могучие фабрики, посадим пышные сады... Для себя теперь строим... А для себя - великолепно, по-грандиозному..."

После демобилизации Василий Алексеевич поступил снова на архитектурные курсы и пробыл в Москве до весны 1924 года. Семенов рассказывает, что все это время Буженинов работал с каким-то даже исступлением. Питался впроголодь. Одно время, говорил, он ночевал в склепе на Донском кладбище. Женщин, разумеется, дичился. И носил на костлявых, сутулых плечах все ту же красноармейскую шинелишку, простреленную, в бурых пятнах, в которой его когда-то нашли в степях Пугачевского уезда.

В начале апреля Буженинов заболел нервным переутомлением. Семенов приютил его у себя на диване. Тогда же Буженинов получил из уездного города, со своей родины, какое-то письмо и часто перечитывал его, будто оно было написано на мало понятном ему языке. Письмо страшно его волновало. Несколько раз он говорил, что должен побывать на родине, иначе во всю жизнь не простит себе. Очевидно, воображение его было также не в порядке.

Семенов собрал деньги между товарищами и купил Буженинову железнодорожный билет. Дня за два до его отъезда по случаю весенних дней была вечеринка, на которой Буженинов, захмелев, в крайнем возбуждении рассказал товарищам удивительную историю.

Рассказ его приводится здесь в том именно виде, каким был воспринят товарищами, плотно набившимися в комнату Семенова, когда за открытым окном над московскими крышами, над полосатыми от рекламных лент узкими улицами, над древними башнями, над прозрачными ветвями бульварных лип разлился синеватый свет вечера и пренебреженный поэтами всего Союза весенний месяц узким ледяным серпом стоял в вечерней пустыне.

ЧЕРЕЗ СТО ЛЕТ

"Четырнадцатого апреля 2024 года мне стукнуло сто двадцать шесть лет... Подождите скалиться, товарищи, я говорю очень серьезно... Я был ни стар, ни молод: седой, что считалось весьма красивым, - волосы отлива слоновой кости; угловатое свежее лицо; сильное тело, уверенное в движениях; легкая одежда, без швов, из шерсти и шелка; упругая обувь из кожи искусственных организмов - так называемой "сапожной культуры", разводимой в питомниках Центральной Африки.

Все утро я работал в мастерской, затем принимал друзей и сейчас, в сумерки, вышел на террасу уступчатого дома, облокотился и глядел на Москву.